Мужчина резал торф, а женщина складывала комья в тачку. Время от времени, перейдя на поле сушки, они даже обменивались несколькими словами, однако Леона я не понимал. Он говорил на местном диалекте, но с французским произношением, и единственно, кто его понимал, была Хильда Изенбюттель. Бельгиец служил в артиллерии, и одна из крылатых гранат на его погонах, пристегнутая к кусочку картона, давно уже перекочевала ко мне на мельницу.
Добровольно воротившись за решетку прошлого, я снова вижу перед собой Леона в торфяном карьере и вижу смеющуюся или поминутно готовую рассмеяться женщину в пестрой косынке, слышу ее прерывистое дыхание, когда она ловит влажные комья. Я поглядывал поверх прудов в сторону Ругбюля, но оттуда никто не приближался, и только коровы и овцы бродили по пастбищу. Коровы и овцы — написать это ничего не стоит, но мне хочется и в самом деле показать их вам в качестве общего фона: косматые, в черно-белых пятнах или серые, они сливались, переходя друг в друга, так что нельзя было отличить, где кончается одна овца и начинается соседняя, но мне все же не хочется, чтобы кто-нибудь спутал эту равнину с другой. Я рассказываю ведь не о любой, безразличной, а именно о моей местности и не о любой, безразличной, а о постигшей меня беде, да и вообще рассказываю не безразличную историю — такая история ни к чему не обязывает.
Потому-то я и настаиваю на этом сереньком дне с низким облачным небом и неярким солнцем и рисую наш труд под рокот умеренного прибоя: камыш шумит, стая птиц готовится к отлету, на торфяных болотах варится пузырящийся суп. Болота, ил, извечный ил. Разве дедушка Пер Арне Шессель не писал и не проповедовал, что пусть не всякая, но все же самая ценная, самая цепкая и необоримая жизнь вышла из первобытного ила? Разве не утверждал он, что начало всех начал в головастике, кнутовидным хвостиком выбившемся на свет из первобытного ила? Пер Арне Шессель, наш брюзгливый краевед.
Я сидел и отдыхал, прислушиваясь к пению моторов, приближавшихся к нам со стороны Северного моря. Вполне возможно, что мужчина да и женщина на дне карьера не слыхали этих звуков. А может быть, и слыхали, но не придали им значения, ведь самолеты сплошь и рядом летали через нас, направляясь в Киль, Любек и Свинемюнде. Шум нарастал с такой быстротой, что я повернулся к дамбе и, зажмурив один глаз, с помощью четырех протянувшихся друг над другом телефонных проводов разделил видимый горизонт, скажем, так: на четыре сектора, с тем чтобы, едва лишь самолеты покажутся над зелено-коричневым валом, сразу же поймать их в свой визир. Я также повернул свое орудие — у меня была своя личная зенитка с лафетом для двуствольной установки — по направлению к дамбе — теперь можете нападать. Самолеты, видимо, летели очень низко, чуть ли не над самой водой, подкрадываясь к дамбе, под ее защиту, и вдруг, сверкая слившимися в диск винтами, перескочили через зелено-коричневый вал, через телефонные провода и сделали разворот на нас — два самолета из этих приземистых «мустангов».
Выходя на цель, они все больше снижались; на носу первой машины я различил изображение буйвола — косматая опущенная голова слепо атаковала, надеясь единственно на свою грозную силу, и я различил также лицо пилота, пилота под стеклянным колпаком: он спокойно управлял головой буйвола и еще больше ее наклонил, наводя на цель, и тут вслед за первым «мустангом», наискосок от него развернулся второй самолет, в точности повторяя маневры первого, как если бы они были связаны друг с дружкой и им хватило одного приказа на двоих.
Я вскинул руки и спустил ударник. В ответ оба самолета одновременно открыли стрельбу. И сразу же извержение огня, клокочущее, бушующее пламя. Горящие нити б молниеносной быстротой вонзились в землю; когда в болото врезались снаряды, что-то там всплескивало и тарахтело. Коричневые торфяные башни, так прилежно возведенные Леоном и его хозяйкой, в мгновение ока разметало, разнесло, они взрывались, оседали набок или разваливались на части. Торфяные кирпичи лопались и рассыпались прахом. По сухой болотной траве пробежала огненная змейка. А тут еще обрушился на нас торфяной дождь, но в это время я уже лежал — не помню, как я оказался на сыром дне карьера, — и чувствовал только тяжесть Леона, укрывшего меня своим телом, его дыхание на моей шее, железные тиски его рук, не причинявшие мне, впрочем, ни малейшей боли. Леон закрывал меня, но перед моими глазами все еще вертелись огненные колеса, метались светящиеся снопы, а тут еще несколько снарядов ударило в противолежащую торфяную стену, и, надо сказать, без большого эффекта, они только пробили не слишком большие ямки в светло-коричневой стене, которая книзу становилась совсем черной. Мне уже казалось, что Леон лежит на мне целую вечность, но самолеты, промелькнув над головой, стали снова разворачиваться. Забравшись высоко и построившись почти в одной плоскости под углом атаки, они пикировали и по выходе из пике ринулись на нас, а если не на нас, то на поредевшие, но все еще сохранявшие дисциплину и боевой порядок торфяные башни. Торфяные башни не давали им покоя. Пилотов, должно быть, раздражала их безупречная выдержка: они не разбегались, не искали укрытия, оставляли без присмотра своих раненых и так далее. Торфяные башни численностью до одного батальона упрямо, невзирая ни на что сохранявшие строй, положительно действовали им на нервы.