Едва самолеты свернули в сторону Хузумского шоссе, где их ждали целые дивизии и целые армии других торфяных башен, застывших в пагубном оцепенении солдатской муштры, мы поднялись наверх. А как же бельгиец? Как воспринял все это бельгиец? Леон потряс кулаком вслед улетающим самолетам и рассмеялся.
— Губошлепы! — воскликнул он, что звучало у него как «бушлё». Показав на опустошенное поле сушки, он за кончик косынки притянул к себе Хильду Изенбюттель, смеясь, чмокнул ее в щеку и с пренебрежительным жестом по адресу разной степени пострадавших башен сказал: — Это все мы поправим, времени у нас хватит! — И, стукнув меня по плечу, добавил: — Верно, малыш, неспа? — После чего принялся приводить в порядок пострадавшую шпалеру, собирая уцелевшие кирпичи и возводя из них новую башню. Мы помогали ему. Мы с Хильдой Изенбюттель подбирали нетронутые комья и сносили в одно место, предоставляя пленному бельгийцу, который, видимо, не очень-то скучал ни по своей трехногой табуретке сапожника, ни по своей невесте, ставить их на пазы.
Он насвистывал за работой. Насвистывал и поторапливал нас и, быть может, поэтому не слышал повизгивания, вдруг донесшегося из-за торфяных башен; собственно, я тоже ничего не заметил, первой услышала женщина, и она было насторожилась, но снова занялась работой, пока наконец не сделала нам знак, призывая к тишине. Тут и мы услышали доносившиеся из-за поваленных торфяных башен повизгивание и равномерные глухие стоны. Леон крикнул, но никто не отозвался. Он снова крикнул, но с тем же успехом, и тут уж мы двинулись вниз, медленно пробираясь среди причиненных обстрелом опустошений, неизвестно чего ожидая или к чему готовясь, и там, где кончились шпалеры, наткнулись на Клааса. Он лежал на спине. Он не двигался. Он даже не поглядел на нас. Лицо его осунулось. Ладони были раскрыты. Голова покоилась на высохшем торфяном кирпиче. Его ранило в живот. На нем была портупея, но нет, не то я говорю: снаряд угодил туда, где должна была находиться пряжка от ремня, пятно крови было больше цветка цинии.
Вот что я прежде всего должен установить, вспоминая все это, а уже в следующую очередь поражает меня спокойствие, с каким мы поначалу стояли вокруг: ни крика, ни трагического «Нет!» или «Нет-нет!», никто в ужасе не бросился на колени, никто не окликнул раненого, не стал ощупывать или лихорадочно осматривать его рану, мы только стояли не двигаясь, точно было уже поздно.
Леон нагнулся первым и начал сметать с Клааса покрывавшие его торфяную пыль и мусор. Он тщательно его почистил и словно бы этим удовлетворился. Я делал то же самое и принялся окликать Клааса, но он меня не слышал. Тогда Хильда Йзенбюттель подняла меня, прижала к себе, а затем стала что-то шептать бельгийцу, видно его во все посвящая и советуясь с ним, в результате чего он опустился в карьер, оделся и вернулся с тачкой. Он остановил тачку рядом с Клаасом. Почистив ее, он расстелил в ней свой френч. Осторожно поднял он Клааса и так уложил, что голова его утыкалась в наклонную спинку тачки. Я сказал:
— К художнику. Отвезите его к дяде Нансену, он так хочет.
Но женщина покачала головой.
— Как же это получилось? — растерянно повторяла она. — Ему надо домой, малыш, ничего не поделаешь. Не волнуйся, ему надо домой.
— Но Клаас, — возразил я, — Клаас хочет, чтобы мы отвезли его к художнику.
— Ему надо в лазарет, — сказала Хильда, — сперва домой, а потом в лазарет. Как же это получилось, боже мой!
Она показала в сторону Ругбюля, бельгиец кивнул и ухватился за ручки, мне была поручена корзинка. Тачку подбрасывало. Большое деревянное колесо с железным ободом то и дело заедало, оно подскакивало на травянистых кочках, вязло в мягком грунте, у Клааса душу вытряхивало, он дрожал всем телом, голова скатывалась вбок или свисала, покачиваясь, со скошенной спинки тачки, так же свисали руки и, болтаясь, волочились по земле. Из уголков его рта сочилась кровь, и кровь застыла крестообразно на одном виске.