Нет, ему такое и в голову не приходит; он берет у меня доски, пригоняет к каркасу, закрывая ими, как в сэндвиче, начинку из серебристой изоляции, стучит что есть сил молотком.
– Видишь, как просто? – бормочет он, и вынув изо рта мешающие говорить гвозди, перекладывает их в карман. – в этой стране даже дети умеют строить дома из игрушечных конструкторов. В Италии с ее камнем, кирпичами, цементом все так окончательно, от Альп и до носка сапога страна застроена окончательным уродством.
Продрогший до костей, я смотрел снизу на рифленые подошвы его лесничих сапог, подавая ему время от времени то доски, то гвозди. Я делал слишком мало движений, чтобы согреться, он же не останавливался ни на минуту.
– Это скорее хижины, а не настоящие дома, даже те, что выглядят основательно. Видел их – в неоклассическом стиле с колоннами, внутренними двориками и всякими прибамбасами? Ударь со всей силой по стене такого дома, она и развалится. Как в истории про трех поросят, помнишь?
Странно слушать подобные речи от человека, который трудится с такой отдачей сил, с таким напряжением мускулов и легких. Мне показалось, я уловил в его тоне едва заметную досаду на этот дом, на идею построить его именно для этой семьи, именно в этом месте и именно в этой стране. Досада, вернее, слабая тень досады, была настолько мимолетна, что я не был до конца уверен, но у меня появился проблеск надежды.
– В таких хрупких домах есть своя прелесть, – продолжал он. – Диафрагма из дерева и стекла отделяет тебя от Вселенной, защищает от холода и темноты, но ты знаешь, что ее прочность не беспредельна. Стоит перестать отапливать такой дом, следить за ним и поддерживать его в порядке, он превратится в деревянный ящик, и очень быстро разрушится.
Он посмотрел на меня сверху, чтобы убедиться, что я слушаю, и снова принялся, как сумасшедший, заколачивать гвозди. От холода и злости я наподдал ногой снег: да сколько можно слушать его глубокомысленные обобщения? Все-то он знает, во всем разбирается! Снег сыпался мне на голову, на руки, я понимал, что еще немного, и превращусь в снеговика.
– Следующую, – говорит Витторио, и я подаю следующую доску. – Гвозди, – говорит Витторио, и я протягиваю ему очередную порцию гвоздей.
Он берет доску одной рукой, потому что в другой у него молоток, играючи поднимает ее на нужную высоту, не давая ей перекоситься. Упасть с лестницы он не боится, это сразу видно: стоит на верхней перекладине, опираясь на свои сильные ноги и непоколебимые убеждения.
– Представляешь, – говорит он, – когда Марианна впервые заговорила о Мирбурге, я считал, что ничего хуже на свете и быть не может.
Бум-бум-бум, строитель прочных отношений с миром поучает сверху бедного, худого, никому не нужного сироту, который стоит внизу, почти засыпанный снегом, и кипит от злости.
– Отказаться от города, – говорит он, – от суеты, к которой привык, от спешки, проблем, встреч, трепа, телефонных звонков, свиданий, постоянного ожидания сюрпризов! Стоило мне только представить это – и я уже чувствовал себя конченым человеком.
Да ты такой и есть, сказал бы я ему, если бы не считал, что, поддерживая разговор, иду на уступку его невыносимой, назойливой болтливости. Может, подумал я, до него, даже при полной его неспособности сомневаться, дойдет, наконец, что мне не так уж и нравится быть подавальщиком досок в такую погоду? Вдруг, заметив, что я молчу, он, хотя бы просто ради умственной зарядки, попробует представить себе, как я на него зол? Нет, он не останавливается – лупит молотком, слезает с лестницы, переставляет ее и снова на нее лезет, зашивая мало-помалу стену построенного им дома. Кажется, он так и будет сутки напролет вколачивать гвозди, пока не обошьет со всех сторон свои идиотские принципы.
– В самом деле, – говорит он. – Я чувствовал себя ничем не обремененным, легким на подъем, потому что у меня не было места. Свободный художник, одним словом. Ни пристанища, ни обязанностей. Я словно годами жил в коридоре и считал себя независимым лишь потому, что ни разу не заходил ни в одну комнату.
Бум-бум-бум. Хотел бы я знать, кто из них, он или Марианна, первым начал выражаться в этой витиеватой манере, играть метафорами, иначе говоря, кто кого заразил. – Самое большее, что я себе позволял, – говорит он, – это, прислонившись к косяку, постоять в дверях. Но мне всегда казалось, что это не та комната, которая мне нужна, что на свете полно таких комнат, что жизнь художника – постоянный поиск, что надо оставаться свободным. Я суетился, я метался, как мышь в мышеловке, и мне не приходило в голову, что еще год-другой, и я в этом коридоре загнусь.