Останавливаюсь на середине фразы и встаю с отработанным изяществом. Сердце бьется, дыхание учащенное, надеюсь, что со стороны это незаметно. Джеф-Джузеппе застыл у рояля, в его глазах скорее испуг, чем восторг. Делаю вид, что не замечаю его реакции и Нины, которая входит в гостиную и останавливается в дверях.
– Мадонна! – говорит она. – Я думала, это Джеф вдруг так заиграл, даже ушам своим не поверила.
Джеф-Джузеппе прыскает от смеха и говорит своим меняющимся голосом:
– Если бы!
Я молча смотрю в широкое окно на снежный неподвижный пейзаж, на площадку без машины (Витторио с Марианной уехали в город за покупками), жду, пока войдут в норму сердцебиение и дыхание. Чтобы добиться присущей гениям невозмутимости, придется еще над собой поработать.
Нина подходит к роялю, смотрит на клавиатуру, смотрит на меня, как будто впервые видит, говорит:
– С ума сойти, как ты играешь!
В миг забыта роль дочери Витторио, трудной девочки, застенчивой и нелюдимой, которая отказывается есть, сидит целыми днями одна в своей комнате. Сейчас, став самой собой, она точь-в-точь как отец, только немного привлекательней, расставила ноги и смотрит на меня почти вызывающе, почти с ненавистью, на лбу упрямая морщинка.
– Вот уж не предполагал, что ты интересуешься музыкой, – сказал я с ехидцей и насмешливо посмотрел на нее, довольный своей ироничностью. Продолжая хмуриться, она ответила мне вопросом:
– Почему?
– Не знаю.
Мы стояли лицом к лицу, очень близко друг от друга, полные решимости и одновременно скованные смущением, готовые и наступать, и отступить. Джеф-Джузеппе молча наблюдал за нами, подогревая своим присутствием наше смутное волнение.
– Ты больше молчишь, – сказал я, – кто тебя разберет, о чем ты думаешь? – Сердце бьется короткими звенящими ударами, ощущение тепла в паху.
– А тебя? – спрашивает она и стреляет в меня глазами. – Ты тоже всегда молчишь.
– А что говорить? Давать в прямом эфире все, что в голову приходит?
Но почва у меня под ногами нетвердая, я не уверен в своем взгляде и голосе, он кажется мне чрезмерно грубым, Может, здесь очень светло, а я, как назло, опять без темных очков, может, я слишком подставился, играя Шопена, и теперь не могу с собой справиться.
Нина отворачивает голову, но ее глаза еще секунды две смотрят в мои, потом, не сказав больше ни слова, она уходит в свою комнату, а я, как дурак, остаюсь вдвоем с Джефом-Джузеппе.
Он смотрит на меня все с тем же восторженным испугом и спрашивает:
– Сколько же надо учиться, чтобы так играть?
– Нисколько, – отвечаю ему, а сам думаю о том, что было минуту назад между мной и Ниной, и о том, что мне не удалось воспользоваться ни одним из своих образов, ни одной из заготовленных заранее фраз, хотя тут бы они и пригодились.
– Ну да! Это тебе, может, нисколько, потому что у тебя такой талант.
Он вызывал у меня жалость и раздражение, потому и взгляд, и слова были не его, а подхваченные у Марианны, подмеченные у гуру или у тех, кто копирует гуру.
– Талант – это своего рода болезнь, – объясняю ему, – как дальтонизм, эпилепсия, косноязычие. Я не стремился к нему, не добивался его, я вообще не знаю, зачем он мне нужен.
Во мне вдруг поднимается безотчетное, бесформенное, темное беспокойство, просыпаются смутные желания, которые гаснут прежде, чем успевают обрести различимые очертания и приблизиться к путям их осуществления. Мне девятнадцать лет, думал я, и между мной и всем остальным пропасть, которая, вместо того чтобы с годами уменьшаться, все увеличивается и увеличивается. Окружающая меня реальность похожа на оглохший и ослепший рояль, который не реагирует на легкие касания клавиш. Надо бить по ним со всей силой, отбивая пальцы, тогда, возможно, и выжмешь хоть какие-то звуки.
Досадуя на себя, набрасываюсь на Джефа-Джузеппе:
– Как ты можешь тут жить?