Выбрать главу

Шум пылесоса за дверью гостиной, стук щетки о плинтус. Нина закусила губу.

– Я пошла.

Я кивнул, уже снова глядя в книгу, которая оставалась открытой.

Я слышал, как она надевает ботинки и теплую куртку в барокамере, я почувствовал, не поворачивая головы, два-три ее быстрых взгляда до того, как она открыла вторую стеклянную дверь и вышла на снег, на дорожку, аккуратно расчищенную ее отцом.

Она ушла, а я с голодной жадностью, не свойственной мне при моем равнодушии к еде и объяснимой разве что вегетарианской диетой и чувством пустоты, накинулся на сушеные фрукты в корзине на столе. Я ел финики, вынимая их один за другим из длинной узкой коробки, извлекал из пакета инжир, разбивал скорлупу орехов ударами каратиста, как это делали в одном фильме. Я думал о Нининых губах, об их изгибе, не то смущенном, не то вызывающем, о жвачке, которой пахло от нее, если стоять рядом. Я спрашивал себя, должен ли был сказать ей что-то еще, сделать что-то, что приблизило бы меня к ней, попытаться найти точки соприкосновения. Спрашивал себя, нравится ли она мне, или же я проявляю к ней интерес только потому, что оказался заложником ее семьи и игра электромагнитных волн между нами связана для меня с желанием как-то отомстить Витторио. На снегу за окнами остались ее следы, я жалел и не жалел, что ничего не предпринял.

Я ел, почти не чувствуя вкуса, арахис и кешью, светло-коричневый урюк, жареный миндаль в сахаре. Все казалось мне липким, тошнотворно приторным, вызывало отвращение. Я ел, нарочно оставляя пустоты в корзине: пусть хозяева видят, насколько я изголодался от их идеологической, от их правильной, от их карательной диеты. Я ел засахаренный ананас, который прилипал к пальцам, дольки засахаренного кинкана, чересчур пахнущие гвоздикой, изюм, от которого уже с души воротило.

В гостиную вошел Джеф-Джузеппе со шлангом и насадкой пылесоса в руке. Тихо, стараясь не мешать мне, он прошел в белых шерстяных носках к всасывающему гнезду возле камина, чтобы вставить шланг.

Я спросил:

– Что это за система?

– Центральная, – ответил он, повернувшись. – Работа Витторио. – Он неуверенно, робко смотрел на меня, не решаясь нажать кнопку включения.

Я сказал:

– А тебя неплохо вымуштровали. Хозяйственный мужчина.

Джеф-Джузеппе смущенно улыбнулся: он не был настолько уверен в себе, чтобы почувствовать себя обиженным.

– Мы убираем по очереди, – объяснил он. – Сегодня моя очередь. Мы все это делаем, кроме тебя, ведь ты гость.

Тем временем я изучал по надписи на пачке рожковых вафель состав этого биодинамического продукта.

– А если бы тебе сегодня было неохота? – спросил я. Он растерянно посмотрел на меня: что он мог ответить? Но я и не думал от него отставать, меня разбирала злость на его семейство. Я спросил: – Тебе бы попало? От кого – от Марианны или от Витторио? Или сразу от обоих? А может, они бы просто попробовали тебя уговорить – спокойно, по-хорошему, с улыбочкой? Объяснили бы, что каждый должен выполнять свою часть обязанностей, что этого требует справедливость?

Джеф-Джузеппе почесал голову. Он все еще держал шланг пылесоса, но кнопку включения не нажимал.

– Это не так трудно, – сказал он. – Полчаса – и я пропылесосил весь дом. После того как приехала Нина, получается раз в четыре дня.

Мне доставляло щекочущую радость то, что от моих вопросов в упор его голос делается визгливым, ломается в среднем регистре гораздо больше, чем бывало у меня.

– Ладно, – сказал я. – Ну а если как раз в этот четвертый день у тебя появятся дела поинтересней? Или вдруг начисто пропадет охота тянуть домашнюю лямку?

Джеф-Джузеппе сделал неопределенное движение свободной рукой.

– Гм…

В его взгляде ничего не стоило прочесть отражение борьбы между верностью семейным правилам и боязнью разочаровать меня. Он не знал, как ему выпутаться, и беспомощно озирался.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Что за музыку ты слушал в наушники вчера вечером?

УТО: Хайдеса Снейкса. Ты что, никогда с ними не ругаешься?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Это как сказать…

(По сравнению с Витторио он даже на ногах держится неуверенно, того и гляди потеряет равновесие, настолько оно неустойчиво. Дразнить его не очень-то честно, но он сам напрашивается.)

УТО: Ясно, что не ругаешься.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Откуда ты взял?

УТО: Оттуда, что они уверены: ты будешь делать все, как надо. Носить правильные шмотки, ходить в храм, пылесосить, слушать их нотации.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: А по-твоему, что мне остается делать?

(Неуверенный взгляд. Противоречивые чувства.)

УТО: Ну хотя бы не вытягиваться в струнку по первому приказанию. Не бросаться выполнять каждую просьбу. Не отвечать улыбкой на каждую их улыбку. Не вести себя, как дрессированная собачка в цирке.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Скажешь тоже, дрессированная собачка!

УТО: Да ты понимаешь, что у тебя даже имени нет? Что мать называет тебя так, Витторио этак?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Какая разница? Я привык.

УТО: В том-то и дело, что привык. Ты на все готов, лишь бы им угодить. Как ваша собака Джино.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Неправда.

УТО: Неужели? А разве ты сам сюда приехал, сам выбрал это место? Или тебя доставили сюда, как посылку?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: При чем тут это? Мне было десять лет, когда мы приехали.

УТО: И тебе тут сразу понравилось?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: В общем, да. Красивое место, симпатичные люди.

УТО: Симпатичные тебе или Марианне с Витторио?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Да всем.

УТО: Кому всем? Ты такой представлял себе Америку? О такой Америке думал, когда ваш самолет шел на посадку?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Не знаю. Правда, не знаю.

УТО: Но теперь ты считаешь, что это лучшее место в мире? Думаешь, лучшего тебе не найти?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Не знаю. Я вообще ни о чем таком не думаю.

УТО: Пора начинать думать. Тебе четырнадцать лет, а не пять. Пора просыпаться. Нельзя спать всю жизнь. Рано или поздно нужно становиться самостоятельным.

(Он думает о Нине, о ее манере говорить: как будто ей приходится извлекать каждое слово из густого меда, и только после того, как мед стечет, она извлекает следующее.)

Джеф-Джузеппе чешет затылок, чешет лоб, наклоняется и включает пылесос. Он водит щеткой не так тщательно, как делал бы это до нашего разговора. В углах не пылесосит, под диванами тоже, сокращает обычный маршрут по белому ковровому покрытию, густому, как шерсть упитанной гладкошерстной собаки.

Я собираю дополнительную информацию

Одиннадцать утра, рояль, Бетховен, руки истосковались по игре за то время, что я не подходил к инструменту. Десять пальцев, как десять порывистых лошадок, каждая выгибает шею, старается освободиться от узды, удерживающей ее от бесконтрольной скачки. Я в роли всадника, натягивающего и отпускающего поводья, замедляющего и ускоряющего бег по пути, который всплывает в памяти за долю секунды до того, как палец коснется клавиши. Регулировать давление на молоточки, ударяющие по струнам, распределять акценты и оттенки, опираясь на дремлющий опыт и на интуицию, подчиняться музыке и держать ее на аркане, позволять, чтобы она вела меня, и самому направлять ее, куда я хочу. Это и впрямь все равно что скачка по неровной местности: сознание фиксирует рытвины и бугры почти одновременно с решением, как их преодолеть, между предыдущим мгновением и последующим – призрачная грань, подобная испытанному и тут же забытому ощущению, оставшемуся в прошлом, чтобы уступить место новому. Путь зигзагами, и на этом пути стремительная игра между памятью, взглядом и поведением, быстрая реакция, как будто на кон поставлена жизнь, в свободной от мысленных заготовок голове проносятся импульсы, обрывочные образы, предощущения, на оценку которых слишком мало времени.

Иногда я сажусь за рояль с удовольствием, иногда – только потому, что у меня нет другого дела, или потому, что я не умею делать ничего другого; бывает, правда, и так, что желание спрятаться в музыку становится столь сильным, что от него спирает дыхание, цепенеют пальцы. Нечто подобное происходит сейчас: я пытаюсь отдаться нотам и вместо этого вижу себя со стороны сидящим за инструментом в большой комнате, полной белого света. Со стороны такое сидение выглядит странно: человек хватается за клавиши, будто это средство защиты, оборонительное оружие. И взгляд не тот, и профиль не тот, и в движениях прямо-таки маниакальный автоматизм. Я продолжаю играть, как машина, я слишком сосредоточен на темпе и на выверенной до микрона точности касания клавиш, и потому музыка не дышит, при каждой извлекаемой мною ноте перед глазами на миг возникает какая-то мерзкая рожа, появляются и исчезают сотни, тысячи мерзких рож, брезгливое выражение на которых – упрек мне в отсутствии цели, энергии, мужества, жизненного напора. Я стараюсь не смотреть на них, не обращать внимания, но мне это не удается, упрек поражает пальцы и распространяется на кисти рук, на всю руку, на плечи, шею, заползает в мозг; я пытаюсь выдерживать темп и сбиваюсь с темпа, снова нащупываю его, но теперь уже поздно: мной овладели безразличие, скука, вязкое ощущение бессмысленности того, что я делаю.