Выбрать главу

– А почему вы должны носить именно эти цвета? – спрашиваю я.

– Мы не должны, – отвечает Марианна по обыкновению возбужденно. – Свами все время повторяет, что каждый может носить те цвета, которые хочет. Просто эти благотворно действуют на людей. И потом, они красивы, разве нет?

Я уклончиво киваю головой, я рад, что хоть немного защищен густым черным цветом, несколькими миллиметрами черной кожи.

Марианна начинает вынимать одежду из своих сумок; здесь так жарко, что ей приходится снять свой пуховик, и она остается в шерстяной кофте на пуговицах, в ней она кажется еще более нервной и хрупкой. Она раскладывает рубашки с какой-то неуместной торжественностью, расправляет точно знамена поношенные свитера мужа, и ей явно видится какой-то символический смысл в том, как вся эта мануфактура впитывает в себя мертвенно-бледный свет красильни.

Уто Дродемберг смотрит на нее с расстояния в несколько метров, изнывая от жары в своей кожаной куртке, предчувствуя приближающийся приступ клаустрофобии. Он перебирает в голове все те жесты, слова, интонации, которые довели его до всего этого, он хотел бы только одного: перечеркнуть их, вернуться как можно скорее назад, восстановить то равновесие в семействе Фолетти, которое существовало до его приезда, собрать из осколков его прежний гармоничный, идеальный образ.

Марианна держит в руках белую рубашку Витторио, обстреливая Уто короткими очередями своих взглядов, она вешает рубашку на плечики рядом с другими, идущими в перекраску. Потом вынимает из сумки хлопчатобумажную белую майку, свою собственную, разворачивает ее, стараясь сохранить при этом равнодушный вид, но это ей не удается, в ее взгляде сквозит смущение, словно она обнажается передо мной, напряжение возрастает.

Взгляды в глаза, на губы. Слова, не успевшие сорваться с губ. Жесты, оборванные на середине. Ощущение липкости. Непринужденная скованность. Изнеможение. Чувства, раскаленные как печь, как пышущий жаром котел, все плавится внутри.

МАРИАННА: Тебе не жарко?

УТО: Нет.

МАРИАННА: Как это возможно? Здесь настоящая сауна.

УТО: Мне не жарко.

Она проходит мимо него все с той же белой майкой в руке, бросает ее в один из металлических ящиков. Майка падает секунд десять, она словно парит в воздухе, как при замедленной съемке. Марианна медленно поворачивает голову, длинный, осоловелый от жары взгляд, тягучий, точно растопленный мед. Воздух так плотен, что это ощущаешь на слух, горячая вода переливается в трубах, вдохи, выдохи, глухой стук космического барабана. Марианна снова приближается к Уто, глаза – как вспышки магния, как два голубых костра, испепеляющие, упорные, неумолимые.

МАРИАННА: О чем ты думаешь?

УТО: Ни о чем.

МАРИАННА: Понятно. Думаешь, не думая, как говорит Свами. Ты все знаешь, не так ли?

УТО: Нет. Я ничего не знаю.

Она подходит еще ближе, расширенные зрачки, подрагивающие ноздри, как у умной и нервной лошади.

МАРИАННА: Все ты знаешь. И не думай, что я этого не поняла.

(Она умеет как-то по-особому закатывать глаза, опуская при этом голову; ее лицо принимает выражение одновременно благочестивое и чувственное. Одухотворенность, но с некоторой грязнотцой и накатывающая на тебя как прилив.)

МАРИАННА: Я ведь умею разбираться, что к чему, ты знаешь об этом? Я все понимаю. Ты был послан к нам.

УТО: Да, моей мамой.

МАРИАННА: Она была лишь орудием. Ты прекрасно понимаешь, это было высшее предначертание.

УТО: Какое еще предначертание? Все это из области фантазий. Спустись на землю, пожалуйста.

Ему надо попытаться отступить назад: он переносит центр тяжести на правый каблук, чувствует сопротивление резиновой подошвы, отводит назад левую ногу и отходит, спасается.

Но тянется, устремляясь в бесконечность, изломанная басовая гитарная нота, и возвращаются, не уходят подземные мысли: наверху – ашрам, где все форма и дух, где нет места для низменных инстинктов, но здесь-то, в подвале, для них самое место. Мысли о руках, плечах, спине, о бедрах и груди, о слиянии и соприкосновении – ткань о ткань, кожа о кожу, – об учащенном дыхании, о приливе и отливе крови, о пространстве между двумя телами, о том, как оно сокращается.

Я говорю уже на пути к лестнице:

– Наверное, мы можем идти?

Марианна на расстоянии двух-четырех-шести-восьми метров, она очень бледна, нервна, нерешительна, прошла целая минута, прежде чем она наконец утвердительно кивнула.

Мое влияние на Джефа-Джузеппе начинает сказываться

Я шагаю прямо по снегу, сойдя с той дорожки, которую Витторио, как обычно, расчистил лопатой. Задираю ноги и с осторожностью опускаю их в белую мучнистую массу, с силой выдыхаю воздух, смотрю на облачко пара, пока оно не исчезает, размышляю. Когда я говорю «размышляю», я не уверен, что это правильное слово, потому что на самом деле мысли мои стоят на месте, подпирая друг друга, как мебель в комнате. Мое сознание топчется вокруг них, скользит сверху, но не приводит их в движение, не проявляет, не просвечивает их насквозь. Я даже не знаю, действительно ли это мысли, заслуживающие внимания, или просто спрессованные, статичные ощущения и восприятия. В такие минуты я спрашиваю себя, что это, ум или глупость, заводят меня так высоко и так далеко. Моя мать считала меня гением, но, естественно, она не могла судить меня беспристрастно, мои учителя по классу фортепьяно говорили, что у меня выдающиеся способности, но они имели в виду музыкальную, а не интеллектуальную одаренность. Преподаватели по теории музыки и по другим школьным дисциплинам, напротив, были обо мне не слишком высокого мнения, они считали меня прирожденным пианистом, но отрицали у меня всякую способность к самостоятельному суждению. Не трудно было заметить, как легко я схватываю любую партитуру и как легко варьирую ее, и с каким трудом, напротив, я ориентируюсь в пространстве бесплотных абстракций. Я сам не очень понимал, как мне к себе относиться: то мне казалось, что я обладаю уникальными способностями, а секунду спустя – что я совершенно бездарен, что мне доступно все в пределах и даже за пределами разума – и что я не в силах понять ничего; что передо мной открывается блестящее будущее – и наоборот, что я обречен на беспросветное прозябание. Порой у меня появлялось твердое ощущение, что мне предстоит великая миссия, а потом меня пригвождали к земле мои бессилие и ущербность. Мне казалось, что я святой и что я последний из негодяев. Мне казалось, что я глупец и что я гений. Обычно думают, что глупец или негодяй не осознают себя таковыми, но это не так, я видел таких глупцов и таких негодяев, которые все о себе знали: некоторые от этого страдали, а некоторые себе нравились. Думаю, с гениями и святыми происходит то же самое, только те из них, кто знает себе цену, виду не показывают, те же, кто лишь мнят себя таковыми, цену себе набивают.

Что же касается моей внешности, то и тут дело обстоит подобным образом. Иногда я казался себе героем видеоклипа или рекламного ролика: неотразимый красавец в нимбе роскошных волос, но уже через пять минут я чувствовал себя жалким подростком с востреньким носиком, с бесцветными, прямыми, как пакля, волосами, с прыгающей, как у марионетки, походкой. Иногда мне казалось совершенно естественным, что Марианна принимает меня за Божьего посланника, секундой позже я уже готов был зарыться в снег от стыда.

Вместо этого я меряю наст длинными медленными шагами и спрашиваю себя, кто я на самом деле, где проходят границы моей личности и можно ли их раздвинуть. Я спрашиваю себя, почему я здесь, что это – необходимый этап в моей жизни или болото, в котором я увяз по своей глупости. То я восхищаюсь собой, то испытываю к себе отвращение, я бросаюсь из одной крайности в другую через каждые пять шагов, правда, шаги эти медленные и длинные, каждый занимает не менее двух секунд.

Джеф-Джузеппе вышел из дома и семенит за мной с нерешительным видом.

– Ты что? – спрашиваю я его.

Он засунул руки в карманы пуховой куртки, нерешительно взглянул на меня и снова уставился вниз.

Я поворачиваюсь к нему спиной, делаю вид, что совершенно забыл о его присутствии, он, проваливаясь в глубоком снегу, заходит сбоку.

– Сколько ты еще пробудешь здесь? – спрашивает он.

– Не знаю. Я еще не решил.

– Ну, приблизительно?