Свет фонаря, который будто бы живет в этой ночи сам по себе, не для людей, не для нас, а ради какой-то своей, непонятной нам цели, — свет этот начинает лепить во тьме объемы деревьев, смутно обозначая ветви, неровности засыпанной листьями тропы, которая кажется изрытой черными ямами, бездонными провалами. Мария Александровна как бы нечаянно отстраняется от меня: ей уже не страшно, хотя она и продолжает шуршать листьями.
— Ну вот, — говорит она с виноватой усмешкой, — рассказываю вам всякую чепуху, а вы молчите, как будто так и надо. Это у меня, знаете, на нервной почве, наверное. Я записалась в прения, дадут ли слово — не знаю, — но трушу ужасно. У меня в этом смысле опыта никакого, а выступать надо. Вот ужас-то! Это муж меня уговорил, чтобы я ехала: поезжай да поезжай, расскажешь потом о Средней Азии, отдохнешь лишний разок. Конечно, разве сюда соберешься когда-нибудь?! Ох, если бы он сам сюда попал! — восклицает Мария Александровна и смеется. — Такие краски! Столько света! А вы заметили, между прочим, тут так сухо, что листья совсем не пахнут, только шуршат — нет осенних запахов. Странно, правда? Совсем не похоже на нашу осень. Ну-у! Если бы он… он просто бы счастлив был, конечно. Мне даже жалко его. Вернее, обидно, что все это вижу я одна, а он, художник, сидит сейчас с детьми, варит им обед, укладывает спать, понимаете меня? Какая-то вопиющая несправедливость, нелепость какая-то! Ужасно жалко. Правда, девочки у нас тихие, некапризные, старшей уже девять лет, она самостоятельная и сумеет помочь, конечно, отцу, но вот младших в садик надо отводить каждое утро, а он у меня трудно просыпается по утрам. У нас, знаете, порядок такой выработался: первой просыпается старшая, встает, одевается, зажигает маленький свет. Я все это слышу, но еще сплю, пока не проснется средняя. Она в папу пошла — любит поспать. Тоже оденется, умоется, и обе они свои игрушки начинают будить ото сна, разговаривают с ними, одевают, кормят, хотя сами еще голодные… Я оттого, наверное, и привыкла с улыбкой всегда просыпаться и вообще легко просыпаюсь. Вот только муж ужасный соня. Сама ж я каждое утро мучаю себя всякими упражнениями. И вы знаете, вот вы говорите, что вам похудеть надо, а ведь можно заниматься гимнастикой, не вставая даже с постели. Я, например, выгибаюсь лежа, качаю брюшной пресс, гнусь по-всякому, и так и эдак, до испарины. Младшая тоже проснется, смотрит на меня, что это, мол, мама делает? И сама тоже ножонки вверх-вниз, вверх-вниз…
Мария Александровна заливчато смеется, и в смехе ее, единственно живом звуке в этом оцепеневшем мире, в этой непостижимо странной декабрьской ночи, слышится соловьиный цокающий бой. Ночь настолько тепла, что ни я, ни она ничуть не зябнем, одетые почти по-летнему: на ней шерстяная кофточка, а на мне свитер.
Лицо ее кажется смуглым в смутном свете фонаря и неясно красивым. Эта молодая, сильная женщина, родившая троих детей, создает впечатление какой-то необъяснимой, именно неясной, ускользающей и словно бы непостоянной красоты. Красота эта таится во всем: в движениях, в голосе, в изгибах тела, в походке, в доверительных взглядах и даже в ранних морщинках, которые не от горя легли, а как бы остались от улыбки, — они, как тень от листвы в жаркий полдень, — живая, трепетная сеточка вокруг глаз, придающая лицу выражение добродушной смешливости, даже если лицо это печально, задумчиво.