— Эх, люди-люди! Жизнь только по телевизору и видите. Забыли, какая она настоящая! Вот наша деревня! Красиво стоит, на водобеге. Сосны кругом, пески, воздух… Утки дикие летают вечером, рыба в реке плещется. Вот где жизнь! А вы все это… все по телевизору на нее смотрите, а она там, за окошком. Ну вас всех к черту, уеду я от вас. Надоело все! Так надоело, что душа болит.
И даже иногда плачет от бессилия помочь людям.
— Людей люблю, — говорит он сквозь пьяные слезы. — Хороших моих… товарищей…
И плачет еще горше, потому что понимает, что товарищей-то у него и нет. Один он, как кукушка в лесу, в этом городе, который разлегся промеж двух больших дорог, железной и асфальтовой, в семидесяти километрах от родной деревеньки, в которой только и были у него когда-то товарищи, такие же мальчишки, как он сам. Матери ихние, как и его мать, пережили войну и немецкое нашествие. А теперь в деревне и школы нет, в которой Вася Мухарёв когда-то учился, потому что возраста такого нет в деревне, детей нет: одни только старухи да одинокие женщины остались. А дети и внуки их выросли и разбрелись по свету.
Так это горько ему сознавать, что хочется товарищей всех найти, собрать вместе и поплакать от души: у всех небось нашлось бы по рублику, сбросились бы по-товарищески, повспоминали бы детство, разве один-то вспомнишь все, что было.
Думает так Вася, утирает и утирает льющиеся слезы, потому что никто в целом мире не может вспомнить о том, каким он был маленьким, никто даже подтвердить не сможет, что был и он когда-то маленький, делал свистульки из цветущих веток бреди́ны весной. Выберет, бывало, ровную ветку, опушенную нежными желтыми, как маленькие гусенятки, сережками, срежет, а потом аккуратненько сделает с краешку опоясок ножом в сочной коре, надсечет выемку и, постукивая рукояткой, стронет нежную эту кору с белого стволика и осторожно стянет тонкой трубочкой. Вся-то она трепетная, живая, душистая, эта трубочка из коры: ни трещинки на ней, ни задира. Скользкий от сока стволик, с которого снята кора, светится в руках, будто лаком покрыт. Тут как раз и начинается главная работа: снять кору — начало, надо теперь цилиндрик отрезать от оголенного стволика, а с конца этого цилиндрика, с усеченной его части, ровнешенько отделить клинышек, сделать на клинышке плоский срез для прохода воздуха, а потом уж заткнуть с обоих концов мягкую и упругую, нежную трубочку из коры. И готова свистулька! Дуешь в нее что есть силы и рад-радешенек, что слышишь тонкий и пронзительный свист живой этой игрушки, которую сделал сам.
Кажется порой Васе Мухарёву, что он и теперь слышит грустные или радостные, пронзительные или нежно-переливчатые, как песня иволги, весенние посвисты. Один товарищ, бывало, такой сделает свисток, что голосочек у него тонкий, а у другого иной получится: не угадаешь никогда, каким голосом запоет срезанная ветка, пропитанная соком влажной, ожившей после морозов земли.
Чудится ему теперь в тоскливые минуты жизни, что он не только пересвисты эти слышит, но и словно бы ощущает губами запах живой своей свистульки, вяжущую горечь срезанной ветки, набравшей душистого сока.
Вася всхлипывает от навязчивых воспоминаний, и кажется ему, что это само детство посвистывает издали: эй, мол, Васька, где ты? куда запропастился? иди сюда!
А какие плотины делал на бегущих весной ручейках! Измазюкается, бывало, в грязи, запрудит какую-нибудь журчащую струйку, радуется, что остановил торопливую воду, а она, мутно и пенно расплывшись, все мрачнеет и мрачнеет в негодовании, пока не прорвет запруду и не хлынет с веселым плеском в земляной проран, уносясь к реке. Опять надо работать! Опять землю, камни таскать. Глядишь, а мать уже обедать зовет. «Васек! — кричит звонким голосом на всю деревню. — Щаж-жа домой иди!» Аж страшно становится от этого крика, потому что только тогда и опомнится, тогда только и почувствует, что весь промок до нитки, измазался в земле до самого пупа и теперь не миновать материнской порки! Она, как умер отец, очень нервная стала и драчливая, будто Васька был виноват в ее вдовьем горе, будто ненавидела она его за что. Он до сих пор боится свою мать. Никого на свете не боится, а перед ней робеет, как перед каким-то грозным явлением природы.
Теперь она старая и худая. Руки у нее и ноги ноют перед дождем, как будто в кости проникает вода, вызывая нудную и тоскливую боль. Ходит она неуклюже, как на деревяшках, темное ее лицо напряженно-мрачное, а зеленые глаза то ли смотрят, то ли боль несут в своем тяжелом взгляде, отчаяние и бессильную жалобу на судьбу. На голове носит платок, а одевается всегда в черное некогда, а теперь посеревшее, полинявшее платье. Только в праздники повязывает голову белым платком, закладывает его на провалившихся висках своими негнущимися, оцепеневшими пальцами. Суставы опухшие, поблескивают розовой, словно бы до мяса протертой кожей. Ни жалобы, ни стона — ничего этого никогда не слышал от нее Вася, к которому она иногда, раз в год, а то и того реже, приезжает в город, заставая его, как всегда, врасплох. В городе у нее еще брат живет с семьей.