Выбрать главу

— У вас веточка еловая в волосах, — осмелился сказать он. — Давайте я вам помогу.

— Ничего мне от вас не нужно! Уходите от меня! Я боюсь вас. Вы хуже всякого зверя! Хуже всех на свете! Оставьте меня в покое!

— Мне уйти? А куда? А как же вы?

В ответ слезы, всхлипывание, ноющие, писклявые звуки, сотрясание обвисших пиджачных плеч.

Она долго и тихо плакала, уйдя от него в синее зальце, усевшись там на синюю лавку, липкую от въевшейся в краску грязи.

Он стоял, навалившись животом на поручень, и слушал ее. Он знал, что уходить ему нельзя, потому что нельзя оставлять ее одну на дебаркадере. Он не чувствовал холода. Земля, согретая солнцем, не успела еще остыть, и ее теплые испарения обметывали реку прозрачным туманом. Небо было теперь темнее реки. Закат совсем уже погас, а река еще смутно светилась в темноте, словно бы в ней сохранился жар небесного пожара, подернутый белесым пеплом. В мутном небе, упруго свистя крыльями, пронеслись невидимые утка и селезень. Утка беспрерывно крякала, вплетая истошный свой крик во вселенскую тишину, а селезень, догоняя ее, жарко и страстно оглашал округу чуть слышимым шварканием. По фарватеру проходили во тьме тяжелые, шумно чавкающие суда, и слышен был не только их внешний шум, но и утробный шум двигателей. Проплывали в туманной тьме красные и белые огни, а суда, несущие этот таинственный свет, были неразличимы в ночи. Прошел справа налево, вверх по реке, ярко сверкающий огнями трехпалубный пассажирский теплоход, похожий на белый призрак — так бесшумно было его лебединое скольжение в темном пространстве. Люди еще не спали в этом снежно поблескивающем чуде, летящем над прозрачным туманом: весь корабль, казалось, звенел празднично-задумчивой музыкой.

Игорь Сергеевич долго смотрел на звучащее белое изваяние, и ему захотелось плакать, когда теплоход словно бы сморщился в темноте, пожелтел и потускнел, превратившись в меркло тлеющий в ночи, искрящийся комочек людского тепла и музыки.

Когда утихла береговая волна, поднятая теплоходом, он опять услышал в тишине, как колотит Зиночку озноб, как шумно и судорожно вздыхает она не в силах сдерживать отчаянных страданий, как жалобно постанывает и поскуливает. Но подойти к ней не решался, представляя ее теперь тоже каким-то тлеющим теплым комочком.

Он давно уже не испытывал такого острого чувства одиночества и непонятной вины. Слова ее, сказанные в злости, что он страшнее зверя и что на свете нет хуже его, запали ему в душу.

Он знал, что не нравится женщинам, и смирился с этим, втихомолку завидуя приятелям, которые, не отличаясь особенной красотой, не блистая умом, легко и просто сходились с женщинами, подчиняя их своим прихотям и капризам. Иногда он сравнивал себя с ними и не мог понять причины своей невезучести, похожей на напасть.

Он мог бы давно обозлиться на весь белый свет, заделаться отъявленным ханжой, брюзгой или целомудренным нравоучителем, громогласно презирающим любые шалости, любые нарушения семейной верности, казня своих приятелей за все их вольные и невольные грехи.

К счастью, этого не случилось с ним. Он, как и в юности, продолжал влюбляться, любить и не уставал надеяться на чудо, веря, что где-то на земле живет женщина, похожая на него, которая тоже, как и он, не умеет нравиться и которая, как и он, смиренно несет свой крест, тоже надеясь на чудо. Этого чуда он все время ждал. Когда же какая-нибудь женщина обращала на него внимание, он впадал в такую радость, что не в силах был сдерживать себя и свою глуповатую фантазию, пребывая в состоянии полной раскрепощенности, будто бы катастрофически пьянел, не замечая всей той пошлости, которой он старался развеселить, увлечь или разжалобить женское сердце, успевая как бы прожить со своей избранницей, или, точнее сказать, с женщиной, наградившей его вниманием, целую долгую и счастливую жизнь. Словно бы купался в своей радости, утопая в блаженном состоянии.

Он истязал себя безграничной радостью, выплескивая ее из своей души с такой царской щедростью, что через некоторое время душа его пересыхала и пропитывалась горечью. И тогда он впадал в другую крайность: замыкался, краснел за свое поведение и, стараясь хоть как-то оправдаться перед самим собой, начинал хулить людские привычки и самих людей, скованных правилами приличия, сдержанностью и наигранным равнодушием.

Он так запутывался в своих размышлениях о человечестве, что доводил себя чуть ли не до невроза, теряя сон и голову, не в силах хоть как-то примирить две противоположности: естество и правила хорошего тона.