В подвале нашего дома была краскотерочная артель, на помойках валялись забитые отвердевшим суриком или зеленью квадратные решета.
Было до дрожи, до ужаса страшно встретиться взглядом в глубоких ямах подвальных окон с глазами какого-нибудь человека, смотревшего на тебя из подземелья сквозь пыльное стекло и грозившего тебе зеленым пальцем. В жизни не знавал большей беды, чем тот детский панический страх, выгонявший меня из ямы. Ноги мои скользили по заплесневевшей стене, пальцы рук, вцепившиеся в верхний камень ямы, срывались, я готов был орать от бессилия и жути, и все во мне вопило в минуты тех судорожных усилий, когда мое существо рвалось из могильного плена. Но стыд перед ребятами побеждал.
— Лёдик, дай руку, дурак! — со злобной дрожью в голосе говорил я своему лучшему другу, который, ухмыляясь, глядел на меня сверху. — Дай руку, ты! Ну, быстрей!
Он был на три года старше меня и позволял себе иногда поиздеваться надо мной: ему девять, а мне только шесть лет. Дружбу с Лёдиком я очень ценил!
— Руку дай! — кричал я уже в отчаянии. Он протягивал мне деревянную лапту и, когда я выпрыгивал из своего плена, говорил мне с насмешкой:
— Испугался! Ну чего ты? «Руку дай!» Шелобан тебе по лбу за это надо дать, чтоб не боялся. Дай сюда лоб! Дай лоб!
Я покорялся ему. Он заводил средний свой палец, вечно измазанный в лиловых чернилах, за большой и с размаху резко щелкал им по моему звенящему лбу.
— Нормально? — спрашивал он. — Больше не будешь бояться? Или еще дать?
— Нормально, — отвечал я, потирая лоб. — Да я и так не испугался…
— Чиво, чиво-о? — тянул, наступая на меня, Лёдик. — Чиво? Повтори…
Я знал, что он может столкнуть меня в подвальную яму, может подтащить меня и опустить опять на пыльное донышко с чахлой травой.
— А что? — ерепенился я, готовый сорваться в бега. — А что?! Руку трудно было протянуть, да? Трудно, да?
В глазах его появлялась вдруг сквозь улыбку какая-то пронзительная, сверлящая меня, азартная решимость, и я, зная Лёдика, бежал от него к сараям, к помойкам, а Лёдик бежал сзади меня и орал мне в спину:
— Догоню, гад!
И опять страх гнал меня что есть мочи прочь от этого кровожадного Лёдика, который был моим лучшим другом и который теперь казался мне чуть ли не рычащим зверем, настигающим меня, чтобы разорвать и съесть.
— Ма-а-а! — вопил я во все горло. — Ма-а! — единственное, что могло спасти меня.
И спасало.
— Подойдешь ко мне, гад! — говорил в таких случаях запыхавшийся, отставший от меня Лёдик, и лицо его бывало в эти минуты искажено настоящей злобой, от которой, впрочем, и следа не оставалось к вечеру или к утру следующего дня.
…Когда я увидел зловещие ямы моего детства, увидел наш дом, похожий на фабрику и снесенный лет двадцать тому назад по генеральному плану реконструкции, его широкие, в три переплета окна, на подоконниках которых зеленели когда-то цветы в горшках, хрипели патефоны, выплескивая во двор песню про Андрюшу: «Нам ли быть в печали…» — когда я, цепенея от восторга и страха, ступил на наш жесткий, застекленный двор, попав в странный сумеречный свет, которого хватило только, чтобы выявить кирпичные стены старинной кладки, зияющие чернотой высыпавшихся, истлевших от времени кирпичей, в то время как ямы подвалов, сараи и помойки, все закоулки двора, отдаленные стены соседних домов были погружены во тьму и даже окна покинутого дома смутно светились лишь переплетами рам, за которыми чернела угольная, беспросветная темнота, — когда я все это вдруг увидел в реальности, по телу моему опять пробежал панический холодок, словно бы с улицы в подворотню подуло ледяным ветром, хотя я знал, что никакого ветра тут быть не может, потому что вообще э т о г о ничего нет, нет этой мертвой и опасной тишины, а тот пыльный, сумеречный свет, из которого выглянула кирпичная стена дома, — всего лишь смутный свет угасающей памяти о прошлом. Я все это понимал, зная, что мне нельзя ходить по сумеречному двору, над которым нет даже неба. Но какая-то сила медленно сдвинула меня с места, и я, боясь заглянуть во тьму окон, пугаясь одной лишь мысли или, вернее, одного лишь предчувствия, что кто-то следит за мной из этих мертвых окон, пошел или поплыл в тишине в тот угол двора, где стояли черные сараи, которые я ощущал, как летучая мышь, всем телом, и где была наша старая голубятня, сколоченная из краскотерочных, отмытых в керосине решет. Я с такой радостью и с таким нетерпением вглядывался в черноту, пытаясь разглядеть эту ажурную башенку над крышей сараев, что совсем позабыл о страхе и о том, что мне нельзя туда идти… И был наказан за это!