В угловом окне, в его чернильной, мертвой темноте вдруг желтым огнем вспыхнула спичка, осветив изнутри пыльные стекла. И тут же погасла. Я остановился как вкопанный. Кто-то следил за мной, кто-то сурово и таинственно смотрел на меня в упор из темноты, не спуская с меня глаз. Я не в силах был превозмочь оцепенения и ужаса, охвативших все мое существо. У меня не было воли даже крикнуть кого-то на помощь. Последним усилием разума я попытался успокоить себя, объяснить себе, что в этом ушедшем в прошлое мире, в этом несуществующем, давно уже сломанном, снесенном доме, на месте которого много лет возвышается четырнадцатиэтажный корпус, в доме, который пригрезился мне, не могла вдруг вспыхнуть спичка, что это только померещилось мне… Но душа кричала мне, что за этим окном, этим черным окном, кто-то стоит, живой и очень опасный, смотрящий прямо на меня, не сводящий с меня глаз. Ну не призрак же, черт побери!.. Призраки не курят! А этот… Я вдруг увидел пальцы, чуть освещенные красненьким огоньком сигареты. Кто-то пронес огонек, зажатый в пальцах, снизу вверх, затянулся дымом, отчего огонек разгорелся сильнее и ярче, а потом опять опустил его вниз и как будто бы спрятал, чтобы не выдавать себя. Зачем же я пришел сюда?! Что же теперь делать? Ведь нельзя же было ходить сюда! Я это прекрасно сознавал теперь и с тоскою ожидал чего-то очень и очень страшного, не зная, как избавиться от упорного взгляда из темноты, хотя, казалось, страшнее этого взгляда и огонька, этой таинственной жизни за черными пыльными стеклами несуществующего дома, ничего уже быть не могло.
«Он, наверное, считает, — подумал я, чувствуя, как сердце холодеет у меня в груди, — что я еще не обнаружил его. Думает, что не вижу. А я ведь даже знаю, чье это окно! Это окно Ландышевых, Лёдик здесь жил… Лёдик Ландышев. Я знаю здесь все. А он думает, я не заметил его, что только он один увидел меня и наблюдает. Это ужасно!»
— Лёдик, это ты? Выходи давай! Что ты?
Это я хотел так крикнуть или, вернее, что-то во мне еще не обмершее от страха хотело крикнуть, но крика своего не услышал. Ноги мои ослабели, из них как будто совсем вышла вдруг вся сила, а из живота поднялась дурманящая голову тошнота, и я, захлебываясь этой одурью, мягко и бесшумно упал на каменную землю, в какой-то сырой и приятный холод…
— Ну, чиво ты? Чиво ты вообще? — услышал я вдруг над собой водянисто-булькающий и очень знакомый мне голос. — Очухался? Ух ты… Во! Давай, давай, правильно. Во, давай, давай… Молодчик. Напугал, гад… Ты меня-то хоть видишь, нет? Слышишь меня хоть, нет? Ты брось! Дыши, давай… Как следует, глубже дыши. Во! Правильно. Нормально… Чиво ты плачешь-то? Чиво ты?
Я лежал на жесткой, прогретой солнцем, обросшей курчавой травкой земле и плакал. Мне было больно дышать. Надо мной склонились огромные полуголые люди с испуганными лицами. Кто-то из них держал мои руки, обхватив холодными, мокрыми пальцами запястья. Мне стало очень страшно, и я, давясь раздирающим грудь дыханием, плакал навзрыд, усугубляя боль и чувствуя, как горячи мои слезы, которые выжигали мне глаза. Рыданья и только одни лишь рыданья имели какую-то силу над моим телом, заставляя меня судорожно колыхаться: других сил пошевелиться у меня не осталось.
Той реки, в которой я тонул, уже нет. Нет и берега, на котором я лежал. Нет и другого берега, захламленного какими-то бревнами, заборами, дровяными складами, куда я осмелился плыть вслед за Лёдиком, переплывая впервые в жизни Москву-реку. Остались лишь смутные очертания Москвы-реки и берегов, окованных теперь гранитом и залитых асфальтом.
Выходит дело, что я лежал когда-то там, где теперь проложена асфальтированная дорога, то есть я лежал когда-то под этой серой дорогой, на зеленой траве… Ни меня того, ни той травы — ничего этого уже нет. Есть запыленные, забитые хламом подвалы памяти. И в этой серой, обесцвеченной временем памяти я плыву вслед за Лёдиком, который то и дело оглядывается, подбадривает меня, плывя то саженками, то на боку, легко и просто, как будто розовое его тело выталкивает вода, а ему только и остается что грести руками, отталкиваться от плотной этой, напирающей на него массы. Мокрая спина его, обожженная на солнце, кажется эмалированной, мокрые волосы на голове похожи на черные перья и торчат на затылке, растянуты в улыбке розовые, тонкие, как у девочки, губы. Он плывет впереди меня, не торопится, мой удивительный и верный друг, и даже подмигивает мне, покрикивает сдавленным, отфыркивающимся голосом: «Молодчик, хотя и не летчик! Не устал, нет? Давай!» А мне легко и радостно плыть за ним, но ни улыбнуться, ни ответить ему я все-таки не могу: все мои мысли заняты берегом, так медленно приближающимся ко мне, и еще теми черными глубинами, которые разверзлись подо мной… Лишь бы доплыть до берега. А доплыть обязательно надо. И не потому вовсе, что у меня уже нет выбора, а для того доплыть надо, чтобы потом сказать, что я переплыл Москву-реку. Обратно можно в конце концов по железнодорожному окружному мосту, если пустит, конечно, милиционер, охранявший тогда этот мост.