— Не дал, не дал. Все они образованные нынче с придурью, — сердито сказала первая. — На что Нина Александровна справедливая, обходительная, а уж что задумает — конем не свернешь.
— Вот видишь, мама, — я, кажется, говорю вслух. — Нине Александровне действительно некогда заходить к больному. Навещать меня — потерять драгоценное время. Время, за которое можно найти остроносенького мужа.
От нестерпимой боли я разинул рот, как рыба, выброшенная на берег.
Чья-то рука сдвинула занавеску, появилось старушечье лицо в белом платке, затянутом под подбородком узлом.
— Ай, батюшки, человек помирает, — услышал я и потерял сознание.
Нет, напрасно тетка говорила, что я умираю. Не собираюсь умирать. Меня везут на тележке после обследования, и я улыбаюсь. Доктор, милый человек, сказал, что он еще на моей свадьбе погуляет.
Случайно повернув голову, я вижу вдруг Нину Александровну. Она стоит, прижавшись к стене, захватив рукой, полы халата, небрежно наброшенного на плечи.
— Вы здесь? — шагнула она ко мне.
— Использую единственную возможность видеть вас. — Я вытащил руку из-под простыни, укрывающей меня по шею, и протянул ей. — Здравствуйте.
— Лежите, лежите спокойно.
Говорит она со мной по инерции строгим тоном.
— Вам же было лучше, я точно знаю. — Она поправляет на мне простыню, лицо ее бледнеет, морщится, словно она собирается заплакать. — Я радовалась за больного.
— Так радовались, что не зашли проверить, точно ли это.
— Вам же было лучше, я точно знаю, — повторяет она бесцветные слова, будто пытается ненужной фразой успокоить сама себя. — Вы лежите в изоляторе? Я приду к вам.
Она так резко повернулась, что халат соскользнул с плеча, и, едва успев поймать его рукой, торопливо зашагала по коридору.
Прошел месяц после того, как Нина увидела меня в больнице. И действительно, всем чертям назло мне стало лучше. Лучше! Лучше!
— Что? — говорю я заведующему нашим отделением, пожилому врачу с остатками кудрей по бокам большой круглой головы. — Чья взяла?
Добряк-доктор, знаю я, не особенно веривший в мое выздоровление, долго с удивлением таращит на меня свои маленькие глазки.
— Нет, ничего, — спохватился он. — Молодчина. Настоящий молодчина.
— Без скидок?
Заведующий говорит только:
— В общую палату.
В ту палату, где люди, окна, свет, жизнь!
А за месяц этот случилось вот что. В комнате, где днем и ночью неярко светилась лампа, потому что в ней окно было затянуто темным материалом, стояла покойницкая тишина. И я, чтобы бороться с тоской, временами охватывающей меня, думал о Нине.
Нина успела до войны окончить четыре курса мединститута — и на фронт.
Однажды, когда мы разговаривали с ней дружно, без моих иронических словечек, когда мы чувствовали особенное понимание друг друга, она рассказала мне тяжелую историю из своей жизни. Нина любит рассказывать мне тяжелые истории, случавшиеся с ней. Наверное, она облегчает свою душу, потому что с мужем, как она говорила, у ней не было душевного единства.
Нет, подумайте: молодая девчонка, первая операция в госпитале. Она стоит перед раненым, широкоскулым, мускулистым парнем и… дрожит. Она боится за себя, эта тоненькая девочка в белом халате, боится своей неопытности. Она страшится умертвить это еще полное жизни тело. А раненый? У него злющие глаза, от боли он ругается матом. Вбегает главный хирург госпиталя, седая женщина с изможденным лицом, тоже ругает нехорошо Нину, выхватывает у Нины нож и сама приступает к операции.
Что делать девочке? Плакать. И она плачет, уткнувшись в подушку. Плачет о том, что не сможет побороть себя, будет всегда трепетать перед муками других, плачет от жалости к себе.
А фронт поставлял и поставлял разорванные, окровавленные тела. Первая операция, вторая, третья…
Потом пришло оцепенение. И если кто-нибудь из бойцов испуганно и жалостливо смотрел на приближающегося врача, она, уставшая до головокружения, с холодным лицом оценивала его ранение, крепче сжимала губы и прикидывала, как лучше сделать надрез, какой инструмент удобней применить, что предпринять первым делом и немедленно, если неожиданно откроется сильное кровотечение. Она резала, чистила, сшивала.