Не замечая вкуса грудинки, которая сперва казалась такой сочной и аппетитной, я слушал, так скажем, дополнительные вводные. И петелинская логика согласно кивала головой, подтверждая обоснованность бабулиной.
Полежать на печке можно было ровно двадцать один раз.
— После двадцать первого перехода… — голос доброй бабушки помертвел. — Сознание навсегда оказывается запечатлённым в текущем времени. Не может больше путешествовать. Привязывается, сидит, как собака на цепи.
Она замолчала, а кот взрыкнул, глянув на меня зло. Потом продолжила, и в голосе её появились нотки, которые я раньше уже слышал, но не в такой концентрации. Скорбь оттеняла безнадёжность. Или наоборот.
— Я переживала, — сказала она тихо. — Когда поняла, что больше не могу влиять на будущее. Пусть в одном-единственном его варианте. Я была в разных, Миша, мне есть, с чем сравнивать. Но осталась здесь. Где Союз распался. Где у меня почти не осталось родни… кроме двух внучек и семьи одной из них.
— Были лучше варианты? — я старался спрашивать ровно, без эмоций, как у риелтора, что показывает квартиру. Но даже у меня, культорга со стажем, не вышло.
— Всякие, Мишаня, были. Один, помню, уж на что хорош был, на что хорош… Рыдала в три ручья неделю, как вернулась. То, что нужно было, сделала, приказ выполнила, а горевала — хоть в петлю лезь. Там, Миша, в том варианте, Зиновьев, Григорий Евсеевич, многое успел. А вот его перед товарищем Сталиным очернить да опозорить не успели. И вышел самый настоящий коммунистический интернационал. От Японии до Португалии каждый твёрдо верил в дело марксизма-ленинизма. Латиноамериканские и африканские товарищи с нашей помощью стойко противостояли буржуазии. На закончили наши дивизии поход на Тихом океане…
Было видно, что воспоминания эти приносят ей горькую радость. Уже не раз пережитую, но не ставшую слаще с годами.
— Глеб Иванович тогда с Георгием Андреевичем часов шесть меня слушали, — вздохнула она тяжко. И пояснила, глянув на меня, замершего с куском у рта, — Бокий с Молчановым. Потом, на другой уж день, им повторила, а с ними Вуль пришёл, Леонид Давыдович, начальник МУРа. Слушали, вопросы задавали. Потом подписок взяли столько, сколь до той поры за всю жизнь, поди, давала. И велели молчать. Кто ж знал тогда, что Менжинского уже начали травить в ту пору, и что Яго́да станет главным… Одно хорошо, не передал все дела Вячеслав Рудольфович, пан Вацлав, как мы за глаза его звали, Генриху Григорьевичу. Который такой же Генрих был, как я — Мария-Антуанетта.
Тут стало понятно, что к руководству ОГПУ после Менжинского прабабка относилась с меньшим уважением. Её упоминания подобных имён и фамилий удивляли и шокировали, конечно, но уже меньше. И то, что она, передавая какой-то разговор или сцену, наверняка использовала те же слова и жесты, что и в первый раз, произнося их перед «оригиналами». Но после того свитера, подаренного в Гаване, мне было уже полегче.
— А было и хуже, Мишань, ох, как худо было. Там я и вовсе чудом спаслась, не сказать иначе. Три перехода потратила. В первом нашла захоронки отца и деда, которые перед революцией попрятали добро в лесах. Мне лет-то совсем мало было тогда, но нашла способ, передала сведения в ЧК. Вторым переходом узнала, что добыли они родительские богатства и даже до Петрограда довезли. Он в ту пору недавно только Ленинградом стал. А там откуда-то Исаев взялся…
Я едва чашку не выронил.
— Не, не Штирлиц, — «успокоила» товарищ прабабушка, — Блюмкин. Его ещё знали у нас, как Владимирова и Макса, как Жакоба Эрлиха. А после того взрыва кличку агентурную дали: «Живой». Он насчёт всего, что денег касалось, и впрямь очень живой был. Говорили, в двадцатом году с иранцев пароход золота получил, за бескровный захват Решта. А потом ещё от англичан — два. За то, что сдал им и Решт, и Энзели.
Да, это звучало менее вероятно, чем пересидеть взрыв гранаты в сейфе. Один-единственный еврей, пусть и на диво живучий, обыграл две страны. Нет, три даже! Он же после Персии, вроде бы, какое-то время дома прожил, и не год-два. Странно для того, кто «облегчил» Британскую корону на два парохода золота. Только если…
— Вот он-то, Яков Григорьевич, дорогой… очень дорогой… и прибрал в Ленинграде то, что я маленькая партии завещала. И пошли те денежки, с многими другими, кроме тех, что к рукам группы товарищей прилипли, в Германию. А там пёс уж их знает, кто и как их, бесов, надоумил, раньше срока ядро урана расщепили. Но об этом я в третий переход узнала. Когда тем самым чудом, о каком навсегда помнить буду, нашла дрова, растопила печь и чайничек тот медный талым снегом забила до отказа. С меня тогда уже кожа струпьями слезала. Не знаю уж, сколько сотен рад я тогда схватила. Но навсегда запомнила. Кругом пыль и пепел. Радиоактивные. Трупы обожжённые, вонь. В центре Москвы, Мишаня. Вот хуже этого ничего я не видала и видеть не хочу, честное слово. После Ленинграда двадцать пятого года вернулась я в Москву двадцать восьмого — а её нету. И никого, Миша, нету. И спросить, как так вышло — и то не у кого. Мёртвая я тогда засыпала, вот что. А проснулась маленькой, в Бежецке, в тот день, когда то донесение в «чрезвычайку» писала, про богатства Гневышевых. И не стала ничего никому писать. Больно уж страшно мне было. Два дня плакала, спать боялась ложиться. Фельдшера вызывали, укол делали, к кровати привязали… А проснулась в своём двадцать восьмом. В Москве, в нашем флигеле на Милютинском. И никому ничего не рассказала, только пану Вацлаву. Менжинскому.