— Продолжайте, ефрейтор, — негромко скомандовал Батюшин, когда я отставил опустевший стакан.
— Видите? Здесь бить — слабое место австрийцев, четвёртая армия эрцгерцога Иосифа Фердинанда, чехи и венгры, воевать они не хотят. Здесь окружить — вторая армия Бём-Ермоли, немцы, но их мало, можно отрезать. Здесь прорвать — первая армия Пфланцер-Балтина, горная местность, но если ударить с флангов — мы сомнём их.
Он смотрел, не моргая.
— И вот ещё. — Я перевернул соседний с картой листок, исписанный мелким почерком. — Здесь генералы, офицеры, чиновники. Предатели. Немецкие агенты, революционеры, масоны и заговорщики.
Батюин поднял листок, вчитался. И лицо его каменело с каждой новой строкой, с каждой фамилией.
— Здесь… здесь великий князь Николай Николаевич. Генералы Рузский и Алексеев. Родзянко, Милюков, Керенский. Ты обвиняешь…
— Не я, а сам Господь Бог, словами Георгия Победоносца! — перебил я. — Великий князь Николай Николаевич — масон, ложа «Великий Восток Франции», он хочет свергнуть Государя и стать регентом. Рузский будет в числе тех, кто в феврале семнадцатого заставит Государя отречься от престола. Алексеев — немецкий агент, передаёт сведения через Стокгольм. Родзянко, Гучков, Милюков — заговорщики, готовят дворцовый переворот. Керенский — социалист, масон, будущий премьер Временного правительства, сдаст Россию большевикам, у которых сейчас нет силы, и в это пока трудно даже поверить. Но английское золото, если мерить его вагонами, невероятно укрепляет авторитет какой угодно партии в крайне сжатые сроки.
— Это… это невозможно проверить…
— Возможно! — я ткнул пальцем в листок. — Вот генерал Алексеев. Вы обнаружите его переписку. Он пишет письма шведскому промышленнику Вальденбергу. Через него установлена связь с немцами. Вот Родзянко, у него на даче в Кисловодске собираются заговорщики, уже давно. Есть даже протоколы, они хранят их для истории. Гучков финансирует «Союз земств и городов» — прикрытие для революционной агитации.
Генерал-майор сел на диван, держа лист в руках. После сложил его и убрал в карман брюк.
— Если хоть слово из этого правда — это государственная измена. Десятки, если не сотни людей. Высшие чины, это невероятно…
— Правда, — я сел рядом. — И к ужасу моему — вся, от слова до слова. И если не арестовать их сегодня — завтра уже будет поздно. В ночь убьют Григория Ефимовича, и это будто станет первым камнем. После — камнепад, обвал, катастрофа. Февраль — революция. Октябрь — большевики. Июль восемнадцатого — расстрел Царской Семьи.
— Расстрел? — Распутин дёрнулся. — Детей? Алексея? Девочек?
— Всех, — я кивнул. — И Папу, и Маму, и Малыша.
Теперь дёрнулись они оба, и старец, что обошёл меня и стоял теперь по правую руку, и сидевший на диване Батюшин. Он — от того, что за такие панибратские прозвания императора и императрицы Российских многие ненавидели выскочку и жулика, святого целителя. Сам Распутин — из-за того, что то, как он называл цесаревича, тоже знали от силы человек пять, и этому странному измождённому солдату не откуда было взяться в их числе.
— В подвале, в Екатеринбурге. Ночью расстреляют из револьверов и винтовок, добьют штыками. Потом тела обольют серной кислотой, чтобы не опознали. Сожгут, а останки закопают, чтобы никто и никогда не нашёл. Чтобы не было святынь и мучеников.
Распутин зарыдал, громко, навзрыд, и схватился за голову.
— Господи! Господи Всемилостивый, да как же это?.. Дети же, дети… Невинные…
Батюшин извлёк жилетные часы на цепочке, откинул крышку, потом поднялся рывком и подошёл к окну. Постоял, глядя на валивший снег, хотя, скорее, на что-то, а ещё скорее — на кого-то ещё, помимо снега. Потом обернулся.