Выбрать главу

Но что же это, боже мой? Как назвать? Гараж? Не годится. Рельсы? Не годится. Роман сновидений? Нет, нет, что-то другое. Спящий? Но ведь есть же какое-то название. Оно где-то рядом, как слово, выпавшее из разрушающейся памяти. Чем ближе к нему подходишь, тем неотвратимей оно удаляется…

«…Уже написан Вертер…»

…он прошел через террасу — в коридоре при свете коптилки, которую он зажег и нес перед собой в руке, как римский христианин в катакомбах, попался на глаза пожелтевший от времени отцовский пикейный жилет с перламутровыми пуговицами, — прошел через террасу в гостиную, где при все усиливающемся лунном свете, проникавшем в венецианские окна, блестел рояль с черным крылом до сих пор еще поднятой крышки, а на стенах скорее угадывались, чем виднелись, знакомые картины в золоченых рамах — пейзажи южнорусских художников, друзей отца, и отдельно, особенно ясно выделялось розоватое облако на итальянском пейзаже кисти Лагорио.

Само по себе это облако было уже Лагорио.

…М. Б. — пытка памятью?.. Вариант воздушных путей?

Лавируя среди знакомой мебели, обходя решетчатый трельяж с вьющимися растениями, как бы повторявшими сплетением своих стеблей звуки шопеновских вальсов, некогда звучавших в этой гостиной, он заглянул в спальню, где неясно золотились оклады венчальных образов и белели кружевные покрывала на двух супружеских кроватях его родителей с никелированными шарами, отражавшими лунный полусвет.

Матери в спальне не было.

Он обошел все комнаты первого этажа и поднялся по лестнице в свою студию, где в окне стояла луна. При ее свете он увидел фигуру матери, лежащей на тахте за мольбертом.

— Мама, — произнес он.

Она не пошевелилась. Она лежала лицом вверх, с открытыми глазами, отражавшими лунный свет. Он подумал, что она спит с открытыми глазами. Он осторожно тронул ее за плечо. Она не пошевелилась. Он коснулся губами ее ледяного лба. Ужасная догадка остановила его дыхание.

— Мама, — умоляюще сказал он, тряся ее за плечо.

Ее голова повернулась и осталась неподвижной на ковровой подушке.

Он приложил ладонь к ее почерневшему рту, желая почувствовать ее дыхание.

Она не дышала.

Он уже понимал, что в ней нет жизни, но не мог этому поверить.

— Мамочка, — всхлипнув, как в детстве, заговорил он, — мамочка, ну мамочка же, ну мамочка…

Всеми силами души он упрашивал ее воскреснуть.

На полу рядом с графином и стаканом лежал хорошо видный лист ватманской бумаги, остаток его дореволюционных запасов. На бумаге обломком сиреневатого пастельного карандаша было написано толстыми буквами:

«Будьте вы все прокляты».

Все, что она успела написать, прежде чем заснула.

Синие тени вечного покоя лежали на ее лице с остекленевшими глазами и на ее босых мраморных ногах, покрытых степной пылью.

Туфли валялись на полу врозь каблуками. Видно, они причиняли ей адскую боль, и она их сбросила.

Он смотрел на мертвую мать, не зная и не понимая, что теперь нужно делать. Он окаменел. Но вдруг потребность деятельности охватила его. Скорее за доктором. Может быть, еще можно вернуть ее к жизни. Ведь возвращают же к жизни утопленников.

Через пустырь, заросший бурьяном, через колючую проволоку незастроенного участка он выбрался на дорогу, куда выходила дача их соседа-доктора, военного врача, который служил в добровольческой армии, застрял в городе и теперь отсиживался на даче в погребе, ожидая каждую ночь ареста.

Каждый список в газете, в котором часто попадались знакомые имена, сводил его с ума. Когда он увидел перед собой при лунном свете расстрелянного сына Ларисы Германовны, у него помутилось в глазах. Путаясь в словах, Дима стал рассказывать, что случилось. Хотя доктор боялся выходить из дома, но для него все еще была священна клятва Гиппократа, которую он произнес в день окончания Военно-медицинской академии.

По даче уже ходил старик садовник с головой Ницше, и в комнатах мелькали огни зажженных и расставленных огарков.

Доктору достаточно было опытными пальцами опустить веко Ларисы Германовны на глаз с закатившимся зрачком, достаточно было взглянуть на пол с остатками рассыпанных таблеток, на графин, на стакан, чтобы покачать головой и сказать Диме, что смерть его матери наступила по крайней мере три часа назад.

Дима стоял на коленях возле тахты, целовал мраморно-твердые, холодные материнские руки и плакал, а доктор — в военном кителе со срезанными погонами, в фуражке с синим пятном от кокарды, с докторским саквояжем в руке — гладил его по еще колючей голове и говорил, что ему надо как можно скорее скрыться или лучше всего бежать вместе с ним за Днестр, в Румынию, до которой совсем недалеко, рукой подать, и все так делают, и у него, у доктора, уже все приготовлено и так далее.

Пол был покрыт растертыми ногами остатками таблеток веронала и кусочками пастельных карандашей — бледно-лиловых, бледно-розовых, бледно-голубых, бледно-зеленых, напоминавших детство, «Пир в садах Гамилькара», и неподвижно надвигающуюся бурю, и неподвижные молнии над Голгофой с тремя крестами, и неподвижно развевающиеся одежды удаляющегося Иуды, и полуоткрытые двери гаража, где уже заводили мотор грузовика. И туда по очереди вводили четырех голых людей — троих мужчин и одну женщину с несколько коротковатыми ногами и хорошо развитым тазом. В одном из мужчин было действительно нечто лосиное. Двое других были уже безлики.

Под голой электрической лампочкой слабого накала, на клумбе петуний и ночной красавицы, недалеко от кучи снятой одежды стоял Наум Бесстрашный, отставив ногу в шевровом сапоге, и ему представлялось, что он огнем и мечом утверждает всемирную революцию, в то время как неодолимая сила сновидения насильственно уносила его в обратную сторону по пересеченной местности все дальше и дальше от жизни, неудержимо и беспощадно, — сначала мимо пыльного намека на крыши буддийского храма, мимо пыльного намека на верблюдов, мимо вращающихся громадных колес двуколок, а потом он вдруг пронесся мимо черной скульптуры и чаши итальянского фонтана посередине Лубянской площади и понял, что уже никакая сила в мире его не спасет, и он бросился на колени перед незнакомыми людьми в черных, красных, известково-белых масках, которые уже поднимали оружие.

Он хватал их за руки, пахнущие ружейным маслом, он целовал слюнявым разинутым ртом сапоги, до глянца начищенные обувным кремом.

Но все было бесполезно, потому что его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вез от изгнанного Троцкого к Радеку.

Его втолкнули в подвал лицом к кирпичной стене, посыпалась красная пыль, и он перестал существовать, хотя сновидение продолжало нести спящего в обратную сторону непознаваемого пространства вселенной, населенного сотнями миллионов человеческих тел, насильственно лишенных жизни за одно лишь последнее столетие в результате войн, революций, политических убийств и казней, контрреволюций, диктатур, освенцимов, хиросим, нагасак, фосфорических человеческих тел, смешавшихся с водоворотами галактик, и если бы не внезапная боль, как раскаленная игла пронзившая коленный сустав, то оно бы занесло и меня в эти траурные звездные вихри. Но боль вернула мне жизнь, и я, как бы всплыв из самых потаенных глубин сна на поверхность сознания, увидел нормальное, солнечное переделкинское утро, вертикально проникающее в комнату сквозь синие полосы занавесок.

Изголовье кровати было придвинуто к самому подоконнику. Я протянул руку, отвел занавеску и увидел жаркое солнце и хвою.

Рейсовый самолет с грохотом проехал как бы по самой крыше.

Я встал и, все еще ощущая боль в коленном суставе, открыл окно.

«Открыть окно, что жилы отворить».

Или, еще лучше, того же автора:

«Наверно, вы не дрогнете, сметая человека. Что ж, мученики догмата, вы тоже — жертвы века».

1979 г. Переделкино