Выбрать главу

Было ли монгольское иго? В настоящее время далеко не все убеждены в этом, но я думаю, что оно было и даже есть до сих пор. С одной стороны, тяжеловесность государства, освященная церковью, с другой - тьма тьмущая деклассированных, разбойных элементов, ленивых, забитых, невежественных и ожесточенных, будущих мятежников, самозванцев, разинцев, пугацовцев и просвещенных революционеров. Одна из этих сторон и есть то самое иго, его следствие и одновременнно его неиссякающий источник. А какая... это зависит от того, на какой стороне находишься ты сам.

- Был ли царь Петр великим царем? Да неужто? Что великого в человеке, который устроил жестокий театр с переодеваниями, с бритьем бород, с насильным внедрением чужих порядков, с возведением новой, нерусской столицы?

Петр окончательно превратил русскую историю в арену, на которой действуют, бьются насмерть царь-тиран и выскочка, желающий сесть на трон; а народу, зажатому в тиски между этими действующими лицами, словно и безразлично, носить ли заморское платье, жечь ли барские усадьбы. Что такое пресловутая загадочность русской души, как не ее безысходная неопределенность?

Эти два наши демона - царь-тиран и выскочка - ведут нас прямиком в ад, врата которого уже видны. Конец? Они, владетели и разбойнички, погибнут, конечно, вместе с нами... впрочем, мы их в очередной раз спасем, вынесем из геенны огненной на своих натруженных плечах!

Дикий человек Ленин с некоторой даже гениальностью доказал, что можно быть одновременно и царем, и разбойником; на вершине успеха он усмехается с лукавым прищуром, как бы спрашивая: а что, чем я плох? Однако он был неглуп, а к концу жизни его обошла старость, но не мудрость в сносной форме, и он понял, что дал маху, вышел за пределы дозволенного. Он успел всплакнуть над державой, которую подтолкнул к гибели, поставил вне истории. Если ты спросишь, что же сейчас происходит с нами, я тебе отвечу: мы наблюдаем разрушение, агонию нашего государства. Я тебе отвечу: можно сказать, что мы успели спохватиться и не все еще для нас потеряно, а можно сказать и так, что мы всего лишь бьемся в конвульсиях, ни за что не желая расставаться с прошлым, да так с замшелыми реликвиями и провалимся в тартар. Неизвестно, что нас ждет завтра. Я бы даже сказал, неизвестно, что нам нужно сделать, чтобы дожить до завтра.

***

Солнце клонилось к закату, и его лучи скованно освещали Червецова, поникшего у корней сосны. Червецов болезненно ощущал сейчас не только свое недопонимание взволнованно и, в общем-то, сумбурно высказанного другом. Куда страшнее, необычнее ему было сознавать кратковременность и малость своей жизни перед громадностью всяких исторических неясностей и сугубо российских проблем. Вот что сделал с ним разговорившийся писатель! Странным казалось теперь Червецову, что среди быстрых смен поколений русских людей возникло понятие отечества не как временного пристанища очень недолговечного человека, а как символ чего-то огромного, таинственного и даже вечного, как символ ужасного несчастья (владетели и разбойники) и единственного счастья (все вынесем на своих плечах!). Он сидел в траве и сжимал руками голову, сокрушаясь, печалуясь, поскольку Конюхов, судя по всему, не оставил ему никакой надежды. Ей-Богу, лучше сидеть в кухне с бутылочкой вина да в испарениях мечты ловить игривую бабенку. В отстранении, в том, что мудрецы сиюминутности презрительно называют выпадением из действительности, заключена высшая мудрость. А теперь ему напомнили, что народ страдает, обманутый и униженный, стало быть, он, как часть народа, тоже часть этого страдания, а это уже означает, что жизнь не проста и в ней кипят особые краски, какие-то таинственные переливы и дуновения, громоздится какое-то тяжелое осуществление рока, и все это подхватывает его, Червецова, носит, баюкает, мучает и нежит, и он, увы, уже не слепой мудрец, который не видит ничего вокруг и только переваливается из дня в день, мурлыкая: день прошел, и ладно!

Конюхов тоже сокрушался. Но, горюя о беспомощности русского человека перед историей и судьбой своего народа, он все же страдал главным образом из-за того, что не сумел выразить этого в полной мере. Можно подумать, что он оробел, даже струсил, не рискнул выложить Червецову все свое понимание дела, как оно сложилось в его уме. И это не что иное как странная и нелепая боязнь стройности собственных мыслей. Ведь он понимает гораздо больше и лучше, чем говорит или пишет в своих книгах, внутри у него совсем нет никакой обрывочности, и даже тоска его по-своему упорядочена, хотя, конечно, это настоящая, мучительная, страшная тоска. Тоскуя, он отдает себе отчет, как и почему это с ним происходит, а понял ли что-нибудь Червецов, понял ли хотя бы, с кем имеет дело, с каким глубоким и необыкновенным человеком?

Надо же, так бояться, что тебя внезапно грубо оборвут, засмеются над тобой, скажут, что ты вовсе не мыслитель, не чета подлинным творцам идей, в лучшем случае мыслящий тростник и с головой выдает твою несостоятельность именно безупречная гладкость твоих мыслей. Да, так всегда, и в книгах тоже, непременно случается сбой, и все усилия идут насмарку. Вместо широкого и мощного полотна, которое замышлялось, выходит что-то беспорядочное и неубедительное. Куда-то пропадают доказательства... Ну вот, например, о царях, все ли они были тиранами? Зачем он вообще заговорил об этом?

- Забудь все... - пробормотал писатель.

К счастью, Червецов не услышал. Конюхову вовсе не хотелось, чтобы Червецов услышал и тем более внял его совету. Забыть? Как же! Он сказал много важного и значительного, и Червецову как никому другому полезно все это узнать.

Между тем у Червецова только и оставалась что необходимость вновь забиться в свою берлогу и нежно застонать на волнах весьма сомнительной мудрости, а перед Конюховым наперекор всем тяготам, хаосу, серости будней и мрачности прогнозов что-то светлое все-таки маячило впереди. Во всяком случае он мог вернуться к Ксении или к литературе, или к тому и другому одновременно. Ваничка не чувствовал ответственности за то, что сделал с Червецовым, и в глубине душе скорее даже наслаждался его потрясением. Червецов выглядел сраженным наповал. Правда, писатель смутно подозревал, что не столько просветил своего нового друга, сколько ввел в заблуждение. Разве он достиг цели, которую провозгласил, начиная рассказ? С равным приближением к ней он мог бы рассказать сказочку о спрятанных в земле скифских сокровищах, дать мечтательный экскурс: в курганах, дескать, покоятся несметные богатства, а на земле, над кладом происходят битвы, смены царствующих династий, цареубийства. Нечто подобное он и рассказал. Но стал ли Червецову да и ему самому после этого понятнее дух русских? Что можно понять из его рассказа? Что в христианстве источник всех бед и несчастий? Но это он так думает, а Червецову эта мысль отнюдь не должна быть столь же близкой и приятной. Был ли он, исповедуясь, достаточно самокритичен? Что все-таки можно понять из его рассказа? Что русская душа исковеркана, изуродована некими дерущимися между собой демонами? Он говорил о своей душе? О народной? У него есть доказательства, что он знает народную душу? Мнение, что у народа есть душа, можно оспорить. Можно оспорить мнение, что у народа нет души. В чем она?

Итак, возникает вопрос: почему он не устранил и не сгладил бесчисленные противоречия своих выкладок? И все же, среди сомнений и усмешек у него клубилась почти ясная мысль, что в его рассказе заключены обрывки какой-то несомненной и важной истины. Впрочем, пора вспомнить, что солнце греет, птички поют, трава зеленеет - жизнь продолжается, и разложение, распад народного тела, не удержавшего в равновесии свои отдельные части, в общем-то еще не влечет за собой гибель человека, взятого в его обособленности. Нет закона, по которому растление или гибель народной души непременно влекут за собой растление или гибель души отдельного человека. На то ему, человеку, и дана отдельность, обособленность, неповторимость судьбы, чтобы он при необходимости мог воспользоваться своим собственным шансом на спасение. Как редки правила без исключений, так редки катастрофы без спасшихся. Можно погибнуть физически в общественных катаклизмах, но обязательно ли гибнуть морально только от того, что тобой правят дураки? Не погиб же он в юности от горечи первых страшных разочарований, не погиб десять, пять лет назад, когда казалось, что будущее не принесет никаких благотворных перемен и общество, застывшее в устойчивом отупении, косности и разврате, не сдвинется с мертвой точки.