Выбрать главу

[1970–е гг.]

Зачем? Зачем выходить из круга своей жизни? Зачем делать, зачем писать то, чего от тебя никто не ждет, что тебе ни в чем никак не облегчит существование, поступать беспричинно, вызывающе? Затем, что круг жизни — фикция и самообман, у человека нет круга жизни, в котором он мог бы оглянуться и сказать: вот, я здесь, я этот. Затем, что люди редко ждут от нас того, чего нам хотелось бы. Затем, что нет ничего тягостнее легкого существования. Затем, что человеку недостойно быть простым передатчиком причин. Затем, что если я не зову, то как путник в непроглядной глуши сам боюсь потеряться.

Страх сам по себе не страшен, плоха растерянность в нем. Лишь бы найтись, и страх сделается первым источником силы, врагом рыхлой лени, необходимым противовесом тому забвению своей смертности, которое выносит человека в пустыню. Поэтому ты отгоняешь сон и мираж, ты хочешь предстояния страху. Но страх помогает только в трезвости. А трезвость подсказывает, что найтись в страхе мы не можем, на то он и страх; он трясет землю под ногами, и в настоящем страхе у нас нет ни жизненного круга, ни даже просто нас самих. Если в страхе «нашлись», то скорее всего либо страх игрушечный, либо мы снова спим и видим сны.

И вот судьба человека. Едва окрепнув, едва созрев для трезвости, он сталкивает свою лодку в волны и теряет опору на земле, а хотел бы ее найти. Ему остается звать и взывать, еще не зная кого, к кому. Только это и дано человеку в растерянности посреди мира и только этим он отличается, приходя в мир, от тех, кто уже рождением обречен вечно спать. Потому что, кажется, неразумные живые существа вечно спят не из‑за своей неразумности: если бы кошка как‑то умела проснуться, она бы уж наверное смогла вести себя разумно, а вот разум еще совсем не обеспечивает бодрствования. Своим криком и плачем человеческий ребенок еще неизвестно кого зовет, — неразумное дитя еще ничего не знает, и не знает что у него есть заботливые родители, так что когда их нет, он все равно кричит, — но он зовет, и при его полной беспомощности, по сравнению с которой детеныши других живых существ лучше снабжены для существования, это единственный способ проснувшемуся окликнуть окружающих. Скажут, что человек вырастает и становится менее беспомощным. Да откуда вы это взяли? Конечно, заимев когти, клыки и норы вы может быть и вправду приспособились содержать свое тело, но попробуйте теперь доказать, что вы не озверели, не превратились в большей части своего существа в волков и лис. Нет, ты, человек, приспособиться не можешь, тебе стыдно надевать звериную личину и в 70 лет ты так же по–детски беспомощен, как и в 7 лет и в 7 дней, и так же зависишь от милости окружающих, ведь если они не дадут тебе хлеба, ты у них его не отнимешь и приказывать им дать не станешь, отнимают и приказывают звери. Да и просить едва ли будешь. Но звать и кричать все так же будешь, и не о хлебе, хотя искушение сытых хлебов будет тебя преследовать, а опять о том же, о чем кричал едва родившись: о своем человечестве, которому одного хлеба мало; будешь звать отклика, без которого человеку не остаться самим собой. А вся кажущаяся мощь человека, его машины, знания, оружие — наживное, досталось в награду его человечности как сытость, в меру осмысленности крика, в удостоверение отклика. Кто верит, что все это «развилось» в борьбе человека за самообеспечение, этой своей верой только обличает себя как потребителя, не творца. Он по вере и получит — пользование чужим, сытость и скуку.

Не приспособлению человек учится в жизни, не верьте лжи. Легкое искусство, распускающееся в его руках, не приспособление, а что‑то другое; а кроме у него ничего и нет. Матерый волк, готовый загрызть другого, если тот вцепился в того же ягненка, обеспеченнее наивного щенка; но смиренный старик, не изменивший мысли и хранящий в мире и покое своего уклада может быть пути, по которым миллионы могут выбрести из толчеи и дыма, беспомощен как новорожденный ребенок и, как он, храним не своей ловкостью, силой и скоростью, а все тем же милостивым чудом, от которого одного вся человеческая жизнь. Он и не бережет себя, не прячется в толпе, не строит высоких заборов; и не хочет даже угадывать, какие злобные и разрушительные силы кружат над его головой, разве что позволит своему телу уклониться от прямого удара, своему инстинкту — выбрать положение разбитому телу, да и то не всегда. У зверей «инстинкт самосохранения» с годами крепнет, у человека вянет и тускнеет.

Каков человек в колыбельку, таков и в могилку, беззащитным ребенком, умеющим только кричать. Сократ не шевельнул и пальцем для своего спасения, восьмидесятидвухлетний Толстой бежал в утренних сумерках через сад, потеряв шапку и дрожа от нервного возбуждения, Розанов умер с голоду. Начнешь перебирать… У таких людей беспомощность правило, а не исключение. И может быть только благодаря ей, не поступившись даром человечества, полученным от рождения, они сохранили в свой последний день все ту же первую силу крика, которая отличила человека от других живых существ. С опытом жизни этот крик, вначале сырая выразительность, истончился до членораздельного выражения человеческого существа, вобрал всю подробность человеческой судьбы, но не рассеялся по этим пространствам, а остался тем же забывшимся криком, голосом тоски по отзыву. У них не притупилась — а обостриться уже не могла — первая требовательная непримиримость, заранее отклоняющая негодные попытки успокоить и удовлетворить, ожидающая именно отзыва, знания, что тебя приняли в тот самый родной круг, предчувствие которого каждый несет в себе.