Больше с этим Дидимом не знаю что делать. Тайна остается тайной, но можно по крайней мере думать, что темный странный мой Другой уже был рядом со Спасителем, что он раскроется, уже раскрыт во вложении перстов. Подробнее об этой тайне может быть нельзя или даже не нужно говорить. Она совершается не нами. Но назвать ее надо. Примерно так же, как баба Яга называет Ивану Царевичу места, через которые он должен проходить. Кстати, Иван Царевич не убивал зверей, оставлял их как я оставил в живых Дидима, немного подержав в руках; он оправится, это ему не повредит. Не убивайте и вы меня; может быть я вам когда‑нибудь пригожусь.
6.12.1973
Аллегорию часто рассматривают как недостаточно глубокое толкование мифа. Возникновение ее нередко связывают с александрийской филологической школой. По мнению Аверинцева, здесь происходит обеднение живого понимания символа и мифа. Но редко думают о следующем. Понимать символ и миф дело весьма чреватое. В самом деле, если мы их «понимаем» непосредственно, то есть живем ими, то в каком‑то совсем другом смысле приходится говорить о понимании. Лучше сказать мы их переживаем, переживая осознаем, сознательно вживаемся в них и т. д., но разве «понимаем»? Не все сводится и к умению рассказать, осознать. Мы их понимаем не в большей степени чем свою собственную жизнь; мы их утверждаем, наполняем живым содержанием, то есть нашей верой и прямо сказать кровью, но при этом можем совсем и не понимать, а если понимать, то в смысле саморазвертывания и самовысветления мифа и символа. Вместе с тем очень хорошо известно, что значит понимать или адекватно понимать миф и символ в плане современной филологии: неким искусным или уж не знаю как удавшимся кунштюком «почувствовать» миф и символ, «занимаясь» им, «проникнуть» в его глубину и т. д. Ученый стыдливо откажется признать что он целиком вжился в миф, сделав миф своей жизнью, при всем том он имеет претензию понимать миф как именно миф, а не аллегорию. Таким заверениям верить нельзя. Этот человек научился лишь очень ловко переводить миф и символ на какой‑то свой язык, которым он пользуется как дитя во всей безответственности и простоте, не подозревая даже что такой свой язык у него есть и не зная, проза он или поэзия. Во всяком случае это язык темный, бескрылый, пугливый, как и следует ожидать от всякого неочищенного языка. Подставить его вместо живущей ткани мифа будет худшая услуга, какую мифу можно оказать. Миф превращается в музей, в странное создание, символизм получается мучительно раздвоенный, зыбкий, искусственный, заставляющий инстинктивно хватать символ за горло: а что же ты на самом деле? причем самое‑то дело дразняще ускользает, потому что символисты снова и снова отсылают ищущего к очередным символам, в их гирлянде суть.
Мы останавливаемся в нерешительности. Мы и рады бы действительно искать суть в самих символах и мифах, но ведь вот он, дядя, отсылающий нас к символам, он существует сам далеко не символически, а держась своей реальности, условия его творчества не укладываются в символы или если укладываются то не в те, а в какие‑то другие. Таков символизм Вячеслава Иванова. Нас всегда тянет оглянуться на механика, приводящего в действие свой символический театр тайными рычагами, а оглянувшись мы убеждаемся, что ни сам Иванов ни эти его рычаги не символичны. И вот мы начинаем разоблачать символы Иванова, чтобы добраться до него живого. Задача трудная. В конце концов оказывается, что чем благочестивее и священнее символы Иванова, тем менее благочестиво его сокровенное отношение к ним, отношение фокусника и мага, ворочающего подспудными рычагами сложного механизма. И от сердца хочется подальше забросить всю эту символику, не прельщает никакое самое глубокое ее понимание и владение ею. Декорации приедаются и хочется посмотреть, как устроены машины под сценой, там интересно. Понятно, что хуже дискредитировать символ и миф едва ли возможно.