6.9.1977
К высоте и глубине Восток способен не меньше Запада. К восторгам, упоениям, слиянию со стихиями может быть больше Запада. К поэзии (музыке), танцу, религиям. Величие Запада в работе совсем другого порядка: в завершении, самоотчетности, самодержании. Поэтому Запад с самого начала отмечен философией: зрелой волей к строительству самого себя. Мы видим как философия может быть пуста: кружиться на месте. И видим как Восток может быть чудовищно бесплоден среди изобилия. Соединить обе черты: возможно и получится русское старчество? Дай‑то Бог нашему теляти да волка съесть.
18.9.1977 (слушая парижское и лондонское радио)
Нет пророка в своем отечестве. Открываешься только когда обратишься к дальним. Ближние видят поверхностно, дальние вдруг видят всего человека насквозь. Среди близких человек живет фактом, словом, среди дальних легендой, символом, мифом, но ведь и в себе самом он изо всех сил тоже хочет жить сказкой.
18.9.1977
Runciman о Византии: «Самым стабильным слоем была интеллигенция». У нее был опыт культивирования, как совершенствуют породы собак, и самовоспитания. Культура ушла в себя. Насколько прекраснее Запад, который почти ничего имперски не культивирует, но и в безбожии живет в божественном беспорядке. Среда напряженного воспитывания противопоказана истине. Византийские красоты тепличны. Только среди кажущегося западного развала, среди невнимательной, занятой своим толпы вырастает настоящее.
Среди свободы.
Мой отец краем застал веяние той свободы. Он изменил себе, но не свободе. Наша русская свобода погибла, но ведь была же, и на одном ее могучем вздохе взошла разнообразная культура начала этого века.
Когда Хайдеггер говорит о представлении и представляющем отношении к миру, он печется о своем Западе и его заботах, его головокружительных крайностях, и его слова нам как‑то невнятны. Мы все‑таки остаемся немыми и глухими к нашей горькой беде: тонкой испорченности всей нашей человеческой природы у самых корней, испорченности рабством. Из‑за этого нас спасет не философия, а религия. Если что‑то спасет. Мы не можем «приготовиться» к приходу богов, как это возможно для звонкого и отчетливого Запада, потому что самих этих нас пока еще просто нет, есть «лютые змии», Zwerge, тролли и ангелы.
12.12.1977
Однажды я проснулся, как бы вынеся из сна только что сказанные кем‑то слова: «Бог спасает тем, что дает стремиться к Нему». Р., оказалось, накануне вечером читала что‑то подобное у Василия Кривошеина. В самом деле, без Бога некуда было бы стремиться, человек увяз бы со своим мечтательным спасением там где он есть. За добродетелью и пороком он тоже должен следить каждую минуту. Его ничто не гарантирует, и если он не будет держаться на ногах, то упадет. Интересно: Бёлль нам рассказывал, что берет черты своих героев у разных людей, у каждого понемногу, но ноги — всегда свои.
Милость и благодать не входят в грязных, грешных. Но «у кого есть, тому прибавится еще». Добродетельный человек может рассчитывать на милость и благодать. Некоторые люди думают, что милость, которая посылается чистым — просто так посылается, от щедрости дающего — дается ему за чистоту. Понятный обман зрения. Если эти люди еще и гордые, они отказываются от милости как от платы за труды: «Мы ничего не берем за нашу добродетель», думая что милость это плата за добродетель.
Достоевский писал, что обеспеченному в жизни человеку уже некуда применить себя кроме как на любовь к людям.
Декабрь 1977
Ты едешь зимним закатом на автобусе, закат прекрасен, город жуткий, люди мрачны. Ты в печали и тревоге, ты знаешь только эту красоту и близость смерти: скоро кончится мой отрезок времени и начнутся другие времена, без меня. Но таково было положение человека всегда. Откуда же в исторических, философских рассуждениях «картины мира», «идеологии», «господствующие представления эпохи»? Если бы тебя стали описывать как руководящегося такой‑то моралью, таким‑то протестом, ты был бы оскорблен. Рассуждать о классах, типах, образах поведения людей прошлого и т. д. — жуткая фантасмагория; трудно понять, откуда все это нездоровье и бессмысленное пристрастие. Я часто почему‑то представляю себе дворового крепостного; наверное в параллель к моему положению. Вот я подъезжаю к усадьбе, везу — что? — лес, статую из города, французские книги. Та же печаль и тревога. Соблазн встретиться в поле с крестьянкой, пойти на игрища. Совершенно в стороне от меня анализ моего понимания рабства и господства; я не унижусь до того чтобы их понимать, мне достаточно что они отвратительны. Единственная связь, единственный смысл всей моей жизни в том, что я из нее сейчас сделаю, а я не захочу обманывать себя здесь, в этом важном вопросе, и понимаю отправные моменты ситуации: красота, близкая смерть, бессилие, нищета. Если «интерпретируя» события, людей, прошлое мы не понимаем, что с людьми было всегда как со мной сейчас, все обесценивается. Здесь ключ к герменевтике, а не в легкой схеме мировых событий.