Выбрать главу

Тогда значит нас на каждом шагу подстерегает впасть в то, от чего прямо предостерегает Григорий Палама. В самом деле, в какую сторону указывает адский опыт двойничества? Церковь всегда была против лицедейства, надевания на себя личин, в театре или в жизни. Или мы всё‑таки не хотели сказать, что смысл открытия это ты в переодевании лиц? Тогда человек перестает знать, какая на нем личина, все ему одинаково привычны и ему не жалко себя потерять, больше того, он находит томительное удовольствие в том чтобы себя терять в других лицах, уходить от себя, когда своя неделимость оказывается уже невыносима. Яков Петрович Голядкин, дойдя до крайности ада, ушел от страдания тем, что сделался двумя и перестал отвечать за себя. Вместо него на каторге, в аду и в болезни от горя был Федор Достоевский, спохватившийся после первой горячки увлечения журнальным успехом. Скоро условная «болезнь от горя» становится самой настоящей. «Любезный брат», сообщает он 26 апреля того же 1846 года, я не писал тебе оттого что до самого сегодня не мог взять пера в руки. Причина же тому та, что был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце… я разорился на разные декокты, капли, порошки, микстуры и тому подобн. гадости». «Двойник» и всё творчество Достоевского остались открытым вопросом, не находящим ответа внутри самих себя. Новое дыхание, открывшееся в России после периода Крымской войны, поддержало Достоевского, дало ему свежий голос.

15. Сталин был искренен и когда говорил, что кадры решают всё, и когда говорил, что надо создавать новые кадры. Его вежливые следователи умели — учились — вдруг становиться зверьми. Переход человека из одного в другого происходит гораздо чаще чем мы думаем; удовольствие от смены лиц многих развлекает, пусть это не кажется нам невероятным. Простой человек «из народа» (о каком Достоевский говорил, что боится его гораздо больше чем сложного) бывает одним, и потом, когда становится другим, конечно замечает, что он уже не тот, но продолжает уверенно говорить я или мы, которое вставляется не напрасно. Сложный человек («интеллигент», «сознательный», «самокритичный», «копающийся в себе») страдает как Достоевский или умирает как Гоголь и по крайней мере завел на себя досье и ведет себе счет; хорошо бы исхитриться сказать это местоимение во множественном числе: ведет счет себем, собоим, которыми он в разное время бывает. Простой этим себе учет не ведет, он спокойно вкладывает себя в ту колею, в которую повернула его жизнь.

Об этом страшно говорить, но человеку слишком просто быть простым, т. е. сейчас одним, через час другим при перемене ветра, или даже сейчас одним с теми и другим с этими. Даже просто завести на себя дело и замечать изменения себя — уже трудное и неблагодарное начинание. Страшны по–настоящему никогда не те люди, которые сорвались и не владеют собой, — значит они заметили или заметят себя, — а «естественные» и всегда просто такие какие они есть, т. е. разные. Романтическое представление о двойном агенте рисует его актером, в совершенстве и постоянно играющим роль. На деле всё проще и естественнее, двойной агент просто ведет себя «как все». Наивны те, кто растрачивает свое негодование на лицемера, который выдает себя не за того кто он есть по существу. Такой лицемер совершенство нравственности рядом с простым человеком, кто вовсе ни за кого себя не выдает, никем себя не считает, а в простоте и не задумываясь бывает всегда таким каким бывает. Он играет, знает себя богатым, потому что разный, меняется. Ему скучно с неиграющим существом, тошно со следящим за собой.

Как обстоит дело с личностью у такого простого человека? Он не меняет себе лицо, а меняется лицом. Так следователь, который говорит сначала мягко, а потом кричит и грозит, не напускает на себя гнев, а просто дает себе быть сначала одним, потом другим. Примеры можно продолжать. Есть ли вообще у простого человека личность? Даже не одна. У него каждый раз то лицо, какое случилось иметь. Мы об этом мало думаем. Не хватает догадки, трудно вместить, насколько простой человек, особенно в толпе, скрытый городской дрессурой, текуч и подвижен.

Он разный. Но ведь мы видели, что и ребенок разный, и поэт разный? С другой стороны, у ребенка есть свой нрав, который он упрямо, до надрывных истерик отстаивает; у поэта есть единство «стиля», за которое он заплатит молчанием и если надо жизнью. Есть ли у простого человека индивидуальность? Нет, маиор Ковалев делится по меньшей мере надвое всегда, явственно с пропажей носа, ненаблюдаемо — до и после того. Так же и Голядкин один во сне, а проснувшись стряхивает того себя во сне и втягивается в другую, привычную явь. Когда маиор Ковалев наяву становится двумя, т. е. заведомо делится, то он хочет воссоединиться вовсе не потому что положение двух ему непривычно или неудобно, а потому что не сможет теперь пойти в четверг к статской советнице Чехтаревой, к Подточиной Пелагее Григорьевне. Когда он воссоединяется как ни в чем не бывало со своим носом, то не потому что восстановился как нераздвоенный; скорее от временной, скандальной двойственности возвращается к привычной, незаметной. Против раздвоенности он ничего не имел и не имеет, она даже помогает его гибкости; он не приемлет только того, чтобы из‑за телесного недостатка было нельзя преследовать «решительно всех хорошеньких дам».