Выбрать главу

Пока эти страницы из лучших у Бердяева. Но сейчас он захочет понять в чем дело. Он ищет объяснения. «Как понять эту загадочную противоречивость России, эту одинаковую верность взаимоисключающих о ней тезисов». Мы прислушиваемся, настораживаемся. И с горечью убеждаемся, что из беличьего круга публицистики, общественных дискуссий, журнальной полемики Бердяев хотя всегда и выходил в своих подъемах, но падал обратно; потребность пустить в оборот текущей полемики очередной текст пересиливала, злоба дня захватывала. Злобой дня был один гениальный юноша, который умер двадцатилетним, написав книгу «Пол и характер». И Бердяев решает: «Здесь, как и везде, в вопросе о свободе и рабстве души России, о ее странничестве и ее неподвижности, мы сталкиваемся с тайной соотношения мужественного и женственного.

Почему тайну свободы и власти поможет понять другая тайна, мужского и женского? не придется ли тогда скоро дойти до загадки правого и левого? верха и низа? Ответ Бердяева мы назвали бы неожиданно слабым как срыв после взлета. Сам явно недовольный им, он заполняет провал мечтами о преодолении антиномизма. Его надо преодолеть так же, как обособленность мужского и женского преодолевается в супружестве. Это в духе символистского мифотворчества на его последнем вздохе. В те же годы Вяч. И. Иванов поражает читателя поздним фейерверком мифотворчества о России–матери и России–дочери, которые должны выкупить природу у князя мира сего и т. д. Миф Бердяева: Россия невестится, ждет жениха, но приходит не суженый, а немец–чиновник и владеет ею, то Маркс, то Кант, то Штейнер. Теперь Аполлон, бог мужественной формы должен сойти в дионисийскую Россию, и скорее бы; может, война, пусть через беды и унижения, встряхнет народ, «пробудит мужественный дух, покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее должное [!] отношение европейского востока и европейского запада».

Бердяев тянется к «должному», захвачен орбитой активизма. Он тоже не выдерживает вызова мира, увиденного им в России. А ведь это он сам заговорил о космосе, угадал за обществом мир, как в упоминавшейся платоновской перспективе. «Общественность не может уже быть оторванной и изолированной от жизни космической, от энергий, которые переливаются в нее из всех планов космоса… Чувствуется, что человечество вступает в новый исторический и даже космический период, в какую‑то великую неизвестность, совершенно непредвиденную никакими научными прогнозами, ниспровергающую все доктрины и учения». Больше того, выход в космическое измерение Бердяев подобно Канту связывает с отрезвлением разума, преодолением догматики. «Сильный космический ветер колеблет все страны, народы и культуры».

Вправе ли тогда, сумеет ли разум, подступая к миру, распорядиться им, «установить должное». Источник антиномизма, развернутого Бердяевым, не случайный и не подлежащий преодолению, он unvermeidlich, как говорит Кант, такой, что избежать его нельзя. Оборотничество присуще миру и не может быть устранено из него. К сожалению, Бердяев подхвачен ветром активизма. Он планирует, как все, новую Россию. Мир, вызывающий, вызывает его на экстатическое прожектерство. За верно угаданными и блестяще набросанными антиномиями России как мира он не вглядывается в мир, думая, что слышит его диктовку.

Впрочем, Бердяев вырывался из собственной тесноты. Тема мира у него продолжается. В основу своей русской идеи он кладет универсализм. Универсум — другое название мира. Универсуму надо открыться. «Замкнутая и ограниченная человеческая общественность с ее исключительно социологическим миропониманием напоминает страуса, прячущего голову в свои перья». Она отгородилась от «мировой шири», уткнулась глазами в свои карты. Она не желает знать «принадлежности общественности ко всему круговороту природного порядка или природного беспорядка [!]». «Углубленное сознание должно прийти к идее космической общественности, то есть общественности, размыкающейся и вступающей в единение с мировым целым».

Это бердяевское понятие «космической общественности» могло бы служить путеводной нитью в теме узнавания себя, «Человек — космическое существо». Мы об этом говорили: человек может найти себя только в мире. Нам обязательно пришлось бы однако спросить Бердяева, что такое космическое существо. Есть ли человек как космическое существо. Надо было бы спросить Бердяева еще и что такое «космическое углубление сознания» или «космическое мироощущение» и «энергии из далеких миров». Откуда у Бердяева надежда, что сделав то, для чего они предназначены, разрушив планирующую социологию, эти его слова не станут скользким местом для крайностей другого, противоположного рода, мутной водой вроде русского космизма или евразийства, которые в гностическом парении обходятся без мира и без истории. Своими догадками Бердяев будет всегда показывать нам очень далеко, куда мы сами по своей робкой приземленности не рискнули бы; своими небрежностями он будет обманывать и расстраивать нас.