«Избранные места из переписки» Н. В. Гоголя поражают безукоризненной, умудренной праведностью наставлений. Но самая их правильность почему‑то отзывает, она приторна до тонкого головокружения, неотвязно преследующего читателя на самых глубоких христианских истинах. Чудится, будто мы задыхаемся, словно в болезни слишком плотно укутаны ватными одеялами. Мерещится, будто задыхается и автор на дне какого‑то слишком глубокого колодца, где громадные звезды нависли над ним с кошмарной неподвижностью. Даже удивительная складность необыкновенно округлого русского языка, которым справедливо любуется несколько раз сам автор, изводит нас своей небывалой гладкостью. Такие бывают иногда стремительно–скользкие и светлые кошмары. Несомненно возрастающая очевидность истин, которые показывает волшебное зеркало, околдовывает разум, развертывает перед ним легкую добычу непреложных правд, но одновременно и обволакивает его глушью, которую внешняя речь только сгущает. «Я слышал сам», кричит из своего одиночества Гоголь, находя в себе сродство с автором столь же сомнамбулически–отчетливой картины «Явление Христа народу», «я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно. Силясь открыть хотя одну часть себя, я видел тут же перед моими глазами, как моими же словами туманил и кружил голову слушавшему меня человеку, и горько раскаивался за одно даже желание быть откровенным. Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого — и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он еще жив». Рядом с завороженной праведной благостью «Переписки» насколько трезвее и целомудреннее петушиный крик Белинского в его «Ответе». Белинский выставляет здесь словно напоказ, словно больной свои болячки, тоску как раз того нового бродячего и дикого духа, который дальше пошел с таким перекосом расти в России, духа неосознанной реформации с печальным бессловесным Христом, маячащим во вьюжной дали, — и вот Гоголь, который возможно один был в силах почувствовать, куда идет дело, не смог пересилить нелюбви к самому себе, не смог или не посмел разгневаться на явную, вызывающую неправоту Белинского, не нашел в себе силы оторваться от зеркала, сам превратился в волшебное зеркало, в котором все было гладко, и явись тут какой угодно еретик, Гоголь снизошел бы к нему как к шаловливому подростку. Он «как очарованный, не смеет шевельнуться», видя «незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила».
Под знаком завороженного, навлекающего прочтения собственных судеб в волшебном мистическом зеркале прошла большая часть русского 19 века и начало 20. Это в целом хорошее время поднялось так до самых тонких изводов отчаяния, чтобы предоставить последующим временам снова сорваться в его более грубые и несдержанные формы.
Этот вид сладостного заблуждения в самом средоточии истины, прозрения и веры, как у нас получилось, самый тонкий и опасный. Тогда по какому праву мы называем его заблуждением? Разве упоение верой, картины бесконечной истины и откровения и ожидание исполнения божественных обещаний спасения через откровение может заблуждаться?
Трудно знать, что такое человек. Мало кто это знает. Но если человек подобие Творца, то понимать ли это как загадочную действительность или пока еще только сверхзадачу, все равно нельзя сомневаться в одном: место человека не по сю сторону зеркала истины. Глядя в гадательное зеркало, человек что‑то познает и, возможно, даже практически сообразуется со своим познанием. Но сам он, пока глядит на свет из темноты, молчит или не говорит во всю меру своего знания. Глубина его молчания остается мрачной; так в глубоком колодце темная вода отражает небо. Человек познает, но сам не познан. Ловушка, скрытая здесь, безвыходна, потому что углубление прозрения не взрывает молчания, а наоборот, сгущает его. Если мистик вообще захочет теперь высказать свои прозрения, то будет говорить загадками и тайнами, считывая свои слова с ясно видимой ему и только ему волшебной картины. Такие речи молчаливее самого молчания. Мистик в них может быть узнается, но не узнает. Познание словом для него недоступно, он должен время от времени приникать к питающему его зеркалу, чтобы потом опустошаться в слове. Единства нет.
Познание истины вносит здесь раскол. Она видна на фоне и за счет тьмы, но свет не может опираться на тьму и зависеть от нее. Знание, заметное только на фоне незнания, еще не свет. Если я выделяюсь умом и знанием потому, что рядом стоят люди, которые ничего во мне не знают и совсем меня не понимают, то все это мое знание стоит ровно столько же, сколько их незнание, а поскольку в отличие от них я возношусь и надмеваюсь от своего знания, а они возможно знают что неумны, то я со всем своим многознанием не стою пылинки на их одежде. Если я в своем небывалом прозрении достигаю головокружительных бездн, а рядом со мной стоит человек совсем немудреный, который и догадаться не может, каких глубин созерцания я могу достичь, то вся моя тонкость стоит ровно столько же, сколько его неотесанность; а если я считаю себя рядом с ним духовно богатым, когда он возможно понимает себя человеком простым и недалеким, то я со всеми безднами прозрения оказываюсь неизмеримо ниже его. И если я, наблюдая себя и сверяясь с умопомрачительной глубиной моих молчаливых провидений, устраиваю свою жизнь необыкновенно красиво, чисто и мирно, а рядом ходит мой брат, который мыкается среди людей и ведать не ведает, что есть бездонный колодец, к которому можно припасть и черпать там источники жизни, то вся моя чистота и красивость стоят не больше его греха и неприкаянности, а поскольку я притом любуюсь собой как тонкой игрушкой, тогда как он смиренно знает, насколько он нелеп и недостоин, то по настоящей мерке достоинства он недостижим для меня.