Мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я настолько велико, что сплошь да рядом душа соединяется с телом уродливо: преждевременно воплощенная, но так и не родившаяся личность, не угадавшая себя, как не входит в ворота закона проситель у Кафки. Определение, именование и воплощение личности оказываются невозможной задачей, решаемой лишь за порогом божественного раздирающего страха. Обманчивая иллюзия ее линейной разрешимости удовлетворяет лишь самолюбию грамматического я, пока и его не подведет исподволь к проблеме. Всякие разговоры о воспитании личности, выставляющие эту задачу как возможную, отдают тривиальностью кошмара. Они ведутся в обреченной плоскости свободы планирования, когда дело идет о воле и восхождении. Только воля способна выносить личность. Чтобы зачать вынашиваемое, воле надо прикоснуться к началу.
Мирское я спасает себя, спеша вырваться в относительно первые. Это нужно было бы назвать наоборот верным способом расстаться с я, ведь спасшееся в относительно первых потеряет себя, оказавшись вторым. Мысль о безусловно первом в мире трудна. В мире живут лишь пока отвращаются от последних вещей. Одна мысль об абсолютном начале выбивает почву под ногами у тех, кто ставит по существу всегда лишь на относительное первенство; она и дразнит и раздражает их. Напротив, тем, кто готов броситься в омут, она показывает цель, истина которой вначале невмещаема, но при приближении растет. Живая истина влечет быть собой, этим, воплощенным именно постольку, поскольку начальным, никаким, неименованным, отрешенным. По косноязычию мы выражаемся условными знаками. Путь к новому проходит везде, откровенное веяние начала можно слышать всегда, в случайном неформальном разговоре, в беглой уличной сцене.
Как правило, мы отшатываемся от веяний абсолюта. Мы готовы признать причудливые создания фантазии, лишь бы отодвинуть новое и первобытное, которое ниоткуда и без предупреждения вдвигается в наш привычный день знамениями и предвестиями. Подпольных мышей до смерти пугает утренний крик петуха. Болезненно расставаться со сладкими видениями, которые нам показывает волшебное зеркало. Тонуть в них мы считаем естественным и успокоительным занятием, а спокойствие по нашим представлениям и есть здоровье. От тревожных движений безымянного бегут в мечтательную тишь.
До введения всеобщего образования суеверные люди представляли, что есть ужасные, адские, недоступные для жизни или райские области земли. Теперь суеверие искоренено и мы все твердо знаем, что любая часть земли по крайней мере доступна и не невыносима для человека. Труднодоступные зоны привлекают особый интерес, давая здоровый и нужный для жизни опыт. Но взамен мы населили ужасами, кошмарами и туманами свое самоощущение. Теперь не лучше тех диких древних племен, которые с подозрительной настойчивостью рисуются нашему воображению, мы живем на тесном истоптанном пятачке внутренней земли, суеверно боясь выходить за его края. Мы не смеем даже мечтать, как легко было бы жить не боясь самих себя, твердо знать, что душа кругла, что сам себя не ненавидишь, не подстерегаешь, собственной гибели и страдания не хочешь. Впрочем, как в древности наперекор всем ужасам неизвестности смельчаки проходили всю землю, так делают первопроходцы земли сердца и теперь. И опять без карт, среди недоверия и угроз, обвиняемые в безумии, на свой страх и риск.
Говорят, что Достоевскому и Фрейду мы больше чем другим обязаны открытием внутреннего мира. Они не столько открыли, сколько закрыли его от нас, заселив открытую землю сердца, приятную и прекрасную в одних местах, суровую и требующую прямого мужества в других, чудовищами, космическими силами, оборотнями, на которых управы нет. Правда, Достоевский и Фрейд предложили и образы спасительного поведения, первый — образ благочестивого квиетизма, второй — трезвой разумности. Но оба обещают спасти только ценой упорядочения душевного хаоса и отказа пользоваться силами страсти, т. е. приглашают быть в роли сторожей, а не хозяев своих волов.
Странная предгрозовая сушь устанавливается от рационального пессимизма Фрейда. Что‑то выжидая, человек страдает — и холодно наблюдает за собой, деловито фиксирует и анализирует свои состояния: вот страх, вот фантазия, вот цензура, вот влечение. Да ведь свои же! Владею я ими или нет? они в моей воле или в чьей‑то чужой? По–видимому не в моей, но если моя воля не в них, если я их не усваиваю, при том что все равно они некоторым образом во мне и ни в ком другом, то разве не проснется тогда уже прямо во мне, в сердцевине моей воли намного острейший, жуткий страх за свое рабство и мечта об избавлении, и отвращение от своей расслоенности, и тяга к восстановлению, и невыносимость темной неизвестности, и искание знаков освобождения? Таким должен был бы быть естественный исход психоанализа. Вместо разумной трезвости я снова в страстях, да еще сильнее чем те, которые я хотел в себе анализировать, и они не слабеют, а наоборот крепнут на здоровье по ходу анализа. Что мне тогда придется анализировать и что будет анализировать во мне психоаналитик? Мои невольные страсти? Но не здравее ли чем их анализировать плакать о них, биться головой об пол, бежать от них как птица рвется из сети, как олень бежит от охотника. Бегущий из плена задыхаясь остановится пощупать пульс в заботе об инфаркте? Рвущийся из сети достанет карманное зеркальце посмотреть, какое у него лицо?