Богдан устроил Марыну у старого капитана Знанецкого и его жены. Почтенная женщина, временно разлученная со своей семьей, вряд ли захотела бы жить самостоятельно. Знанецких выбрали потому, что они были доброжелательны и оказывали покровительство, к тому же капитан был женат на американке, так что Марыне не пришлось бы все время говорить по-польски. Кроме того, Знанецкий, как старший землемер и инспектор, был знаком буквально со всеми — от членов «Богемского клуба» до губернатора штата, и оказалось достаточно нескольких кулуарных бесед, чтобы устроить прослушивание у грозного Энгуса Бартона — режиссера театра «Калифорния». На следующее утро после приезда Марына отправилась на Буш-стрит и прошмыгнула в театр. Подобно гладиатору, которого бравада и страх увлекают накануне поединка на последний ряд пустого стадиона, высоко над ровным, еще не окровавленным песком арены, Марына вошла в одну из лож, чтобы взглянуть на красный бархатный занавес и широкую, мирно затемненную сцену. Но сцена оказалась не темной: шла репетиция. Высокий сутулый человек в черном вскочил с кресла в десятом ряду и помчался по проходу: не Бартон ли это?
— Не говорите мне, что вы будете «в форме» сегодня вечером! — кричал он на одну из актрис. — Я терпеть этого не могу! Если вы вообще можете быть «в форме», то должны быть в ней сейчас!
Да, скорее всего, это Бартон.
Проблема, как Марына доверительно сообщала в письме Хенрику, в том, что она редко остается одна. Весть о прибытии актрисы облетела весь город (как она могла приехать в любой уголок мира, где были поляки, и оставаться инкогнито?), и все члены польской общины Сан-Франциско жаждали встречи с ней. Трудно разжечь тлеющие угли амбиций и проникнуться страхом провала в шумно-восторженном окружении изгнанных с родины соотечественников. Кроме того, по вечерам говорили только на польском, хотя капитан Знанецкий, бежавший от волны кровопролития и поджогов (их поощрял Меттерних, и, страшно сказать, совершали сами польские крестьяне), которые обескровили либеральное, мятежное дворянство и интеллигенцию австрийской части Польши тридцать лет назад, был в равной степени поглощен и политикой своей второй родины, и катастрофами, которые регулярно обрушивались на его отечество. Он называл себя социалистом (хотя признавался Марыне, что у социализма практически нет будущего в Америке, где подчинение бедных богатым еще более незыблемо, чем верность монархам и попам в Европе) и пытался объяснить разницу между двумя американскими партиями, но Марына поняла только, что республиканцы выступали за сильное централизованное управление, а демократы — за свободный федеральный союз штатов. Она предположила, что все эти партийные разногласия проще было понять до войны, когда еще не решили вопрос о рабстве, и всякий благонамеренный гражданин непременно был республиканцем; оставалось неясным, из-за чего американцы спорят теперь. Однажды вечером Знанецкий пригласил ее послушать «великого агностика» Ральфа Ингерсолла, атеистические проповеди которого собирали огромные толпы в Сан-Франциско. Марыну поразил живой отклик слушателей.
Она решила положить конец потоку новых похвал. Похвалы придают уверенности актеру, но Марына была готова к любым последствиям этого шага. «Обожаю безрассудство», — писала она Хенрику и сама себе не верила.
Она съехала от Знанецких и спряталась от восторженных соотечественников в меблированных комнатах, расположенных в полуквартале оттуда. Она заложила драгоценности, которые почти ничего не стоили в долларах, и денег ей должно было хватить на два месяца скромной жизни. Она нуждалась в одиночестве, чтобы восстановить природное чутье, технику, неудовлетворенность и некоторую наглость, благодаря которым стала актрисой. Искусство ходьбы, прямую осанку и уверенную поступь Марына не утратила. Но искусством думать только о себе, необходимым для истинного творчества, могла вновь овладеть только в одиночестве.
Теперь она осталась наедине с этим городом, с честолюбием, с английским языком — этот строгий учитель, которого она должна была подчинить своей воле.
— Воле, а не вуолэ, — говорила мисс Коллингридж.
Она впервые увидела мисс Коллингридж, когда прошла по наклонному деревянному полу своей гостиной и выглянула из окна, прижимая к груди томик Шекспира. Мечтательно глядя на улицу и декламируя про себя «Антония и Клеопатру», она вдруг заметила, что на нее смотрит невысокая полная женщина с песочными волосами и в широкополой соломенной шляпке. Марына непроизвольно улыбнулась. Женщина поднесла ладонь к губам, медленно убрала ее; улыбнулась; минуту помедлила; наконец, сделала колесо (ее плащ взлетел в воздухе) и зашагала дальше.