— Ох, уж эта фабрика! Машины все изношены; постоянно дают брак. В помещении не топят. Ноги вон как опухают. А это чертово сукно из крапивного волокна оставляет столько ворсинок, что все время кашляешь и глаза портятся. Но хуже всего еда в столовке. Ее и собака есть не станет. И вот чуть бьет двенадцать, все словно с цепи сорвались, бегут за пять кварталов в народную кухню. Конечно, женщины, что живут по соседству и не работают на фабрике, уже там — и разбирают что получше. А когда очередь доходит до нас, остается одна похлебка. И глотаешь ее где-нибудь на приступке, потому что негде больше присесть. В хорошую погоду — куда ни шло, но когда дождь или ветер, как вчера… благодарю покорно! А после работы так измотаешься, что сил нет стоять в очередях за продуктами. Да к тому времени в лавках уже и нет ничего. Сегодня вот я нарочно ушла с работы на час раньше (за это у меня вычтут четверть дневного заработка), думала хоть к воскресенью достать мясца. И что же? За три человека до меня лавку закрыли. Все продано! Оттуда побежала в кооператив, говорили, там дают селедки. А пришла туда, селедки кончились, осталась одна-единственная, и продавщица ее жене чиновника отдать собирается: та, видишь, просила ей отложить. «Не выйдет, говорю, чем селедка вам достанется, лучше я ее растопчу!» Так и сделала, бросила на пол и растоптала! — Она замолкла, прерывисто дыша, но с торжествующей улыбкой на озлобленном лице, делавшей ее похожей на шипящую кошку.
Пока она говорила, Адриенну все больше охватывала безнадежность, внезапно уступившая место возмущению.
— Почему рабочие это терпят? — воскликнула она голосом, сдавленным от волнения и стыда. — Почему мирятся с этими гнусными порядками? Почему не бунтуют? Почему они так… так… — У нее не хватило слов.
Хлопотавшая у печки матушка Каливодова вернулась к столу с большой чашкой желудевого кофе для племянницы. Она успокоительно положила руку на остриженную под пажа головку.
— Ну, ну, нельзя принимать все так близко к сердцу!
— Вот, вот! — перебила ее племянница. — Потакай ей, чтобы больше языком молола… Вам этого небось никто не говорил, а я скажу, — накинулась она на Адриенну, — такие барышни, как вы, никогда за машиной не стояли, вас нужда не заставляла жрать помои в столовках да драться из-за ржавой селедки, вот вам и легко рассуждать: «Почему рабочие это терпят? Почему не бунтуют?» А попробуй, начни, что из этого получится? В Витковицах бастовали против сокращения хлебного пайка, и, пожалуйста, — пять человек убитых. В Простееве во время угольных беспорядков — трое. В Жижкове на патронном заводе потребовали установить предохранительные сетки — и тридцать человек загремели на фронт. Кажется, хватит?
— Как посмотреть, — вмешался Клейнхампель; лицо его опять стянулось в кулак, и между похожими на усы бровями подрагивала морщинка, — конечно, это много, если жертвы напрасны. Но почему напрасны? Потому что — в этом-то все дело — мало бунтуют. Я хочу сказать, не по-настоящему бунтуют, случайно, тут немножко, там немножко — а надо бы всюду, по одному общему плану. Это еще называется революцией.
Он замолчал. Остальные тоже молчали. Тишина углублялась, как ненасытная яма, пожирающая слова, прежде чем их произнесут. Все сидели напряженные, скованные.
Клейнхампель встал и потянулся за костылем. Но костыль выскользнул у него из рук и с грохотом упал на пол. Грохот взорвал тишину, а заодно и разрядил напряженность.
Адриенна вскочила и подала ему костыль; он зажал его под мышкой.
Матушка Каливодова сделала неопределенный жест в его сторону.
— Вы что, уже уходить собираетесь?
— Надо. В шесть кормежка, и если я запоздаю, то ничего не получу.
— Что ж, коли так, ничего не поделаешь… — Матушка Каливодова поглядела в окно. — Уже смеркается. Сейчас быстро темнеет. А пока дойдешь до трамвая, и здоровый себе ноги переломает, а вы с костылем…