Выбрать главу

Брови у Топлечки становились все более черными и пушистыми; пыль набилась в волосы, торчавшие из-под небрежно повязанного платка, скопилась под носом пышными черными усами. Но женщина не обращала на это внимания, изредка бросая словечко-другое или чуть усмехаясь чьей-либо шутке. Мы работали почти без передышки, изредка останавливаясь лишь затем, чтобы дать роздых бычку, у которого могла закружиться голова.

Женщина подгоняла нас, как истинная хозяйка, которой жаль каждой потерянной минуты, коль скоро люди собрались на работу, и ничуть не было похоже на то, о чем болтал старый Муршец; Топлечка выглядела настолько пожилой женщиной, что нельзя было даже подумать о притаившейся кошке, а тем более это приметить. Работа ее замучила. И все-таки, должен признаться, я выискивал в ней что-то, подстерегал ее, став как бы в свою очередь лакомкой-котом. Пот черными струйками заливал ей лицо; она зажмуривала черные веки, когда в машину входил сноп толще, чем следовало, и мимоходом совала в юбку тесную кофту, так что открывались влажные подмышки. Белки глаз сверкали, иногда размыкались губы, принимавшие свою естественную форму.

Наступил час обеда, она сняла с головы платок, встряхнула его; открылись светлые полосы на щеках и белая крепкая короткая шея. Где же старый Муршец углядел притаившуюся кошку? Разве могла эта женщина думать о чем-либо ином, кроме своей семьи? Старый бабник этот Муршец, бабник и пустомеля!

Так миновала неделя, а в воскресенье мне довелось убедиться в справедливости его слов.

Полдень прошел, и наступила та чудесная послеобеденная пора, когда еще далеко до выгона скота на вечерний выпас: я хочу сказать, наступил час после воскресного обеда с говяжьей лапшой и крошеным вареным мясом с картошкой, а то и с ватрушками, когда наешься до отвала, а потом лежишь себе под грушей или занимаешься чем угодно, если вообще тебе угодно чем-либо заняться, в блаженном сознании, что до самых сумерек никто ничего от тебя не может и не смеет потребовать.

Штрафела с Лизой еще до обеда вернулся из города уже навеселе и за столом, по привычке бия себя в грудь, пустился в обсуждение проблем высокой политики.

— Гомила, — надрывался он, — еще увидит, вынуждена будет убедиться, что без партизана Штрафелы людям никак не обойтись! Верно ведь, Лиза?

Сестра, которая была совсем трезвой — она разве что чуть-чуть пропустила, по ней никогда нельзя было узнать, как обстоит дело, отчего у нее горит лицо: то ли от полноты, то ли от спиртного, — пробормотала что-то нечленораздельное.

— Ты разве не слыхала, что мне в городе говорили?

Лиза кивнула, поправив обеими руками волосы, и перевязала платок на голове.

Отвечала ему только она, поэтому он со своими возвышенными речами к ней одной и обращался, разве что кто из домашних или сидевших за столом начинал ему перечить, но такое случалось редко. Мы упорно, словно по обету, молчали. Они всласть могли потолковать о политике, в то время как мы по очереди вылезали из-за стола.

— Гомилане, эти фашисты, эти реакционеры, скоро узнают, узнают, раз сами не понимают, кто такой Штрафела! Верно я говорю, Лиза?

— Верно, верно, — отвечала Лиза, а может, и не отвечала вовсе.

Пора было разбегаться куда глаза глядят, никому не хотелось оставаться дома.

Я пошел к Топлекам, помнится, чтобы условиться, как будем пахать; у них было тихо и мертво, точно воскресный послеполуденный зной накрыл дом, придавив окружающие деревья и лишив их жизни. Одни куры купались в пыли, разевая клювы, да у хлева, судорожно раскрыв пасть, лежал пес, помесь овчарки с лисицей; собачьи вздохи да жеванье коров только и нарушали тишину, пока я пробирался во двор.

Тишина стояла и перед домом и в сенях, когда я отворил дверь и вошел внутрь. Было так тихо, что я недоуменно остановился. Девушек, видимо, не было, или они отсыпались где-нибудь под грушей. И тут я услыхал, как в горнице что-то упало сперва на стол, а затем на пол, причем несколько раз подряд, как будто падали шпильки с головы или гребенки.

Я кашлянул, взялся за ручку:

— Есть кто живой?

— Входите, — послышался певучий женский голос, принадлежавший хозяйке.