— Он тебя звал, — сказала женщина, кивнув головой на каморку, и я не сумел разобрать по ее тону, о чем может идти речь. Она вошла первой, прикрывая платком глаза, и спокойно обратилась к больному:
— Ты слышишь? Южек Хедлов пришел.
Я услышал сперва протяжный стон и затем нетерпеливую скороговорку:
— О господи Иисусе, да пусть он входит! И Христом богом тебя прошу, подай лампу!
Не хватало еще только слов «ужасная женщина». Зачем, какого черта, как глупый баран, попер я за Ханой!
Топлечка сняла лампу, висевшую над столом, и стороной обошла меня, а я замер у двери, не осмеливаясь войти внутрь. Она поставила лампу на стул у изголовья больного и присела на сундук напротив, сложив на груди руки. Ложе больного было низким, продавленным, хотя по высоте кровать была одинаковой с той, стоявшей в горнице, — с одинаково округленными спинками, в голове выше, чем в ногах.
Я юркнул в дверь и опустился на краешек скамьи возле печи, на тот ее край, что высунулся сюда из горницы.
— Затвори дверь! И под голову, под голову мне подложи!
Женщина все послушно исполнила. Должен признаться, мне было жутко, и я физически ощущал, как тревожно бегают у меня глаза, не имея сил на чем-нибудь остановиться. За моей спиной посреди стенки находился кукерль, или кукерли, как называют маленькое оконце на кухню, которое, одному дьяволу ведомо зачем, принято у нас прорубать. Оно было прикрыто почерневшей деревянной заслонкой, но тем не менее стук посуды слышался довольно ясно — и меня вдруг охватило смятение, что девушки на кухне обо всем услышат и все узнают; особенно тяжело мне было об этом думать из-за младшей, Туники.
— Зима подходит… — начал больной и смолк в изнеможении, точно у него оборвалось дыхание, — зима подходит… Еще уборка, листья, репа, и зима наступит… Ты меня слышишь, Хедл? Или как тебя? Южек… ты слышишь меня?
Я вздрогнул — да, я слышал! — и кинул на него быстрый взгляд. Он пристально глядел на меня. Я поспешно кивнул, проглатывая слюну.
— Зима подходит, а дел много… Женщины одни, а меня земля зовет, чувствую, помирать мне… Все мы помрем, эх! Ты слышала, поправь подушку, голова скатывается! Ох, эти бабы!
Топлечка наклонилась к нему, не поднимаясь с сундука — он стоял в двух шагах от постели, — и стала поправлять подушку.
— Ох ты, как чурка!
— Да, чурка! — чуть слышно вздохнула она; я заметил, как задрожала у нее грудь — встав с сундука, Зефа склонилась над мужем. — Господи, что мне делать?
— Чурка, да! — настаивал больной, словно это вдруг поразило его в самое сердце. — Со мной, баба, ты всегда была чуркой! — Ему не хватило дыхания, он слишком разволновался, но скоро все прошло. Он приподнял голову, которая опять упала на подушку, как у младенца, и добавил без тени укоризны, почти беззвучно, точно вот-вот кончится: — Ох, если б ты и с другими такой была…
Должно быть, я побледнел в этот миг — студеный ветер пронзил меня, ногам стало холодно. Я ждал, взвинченный, готовый ко всему, когда зайдет речь о главном — о том, ради чего Топлек меня пригласил, из-за чего дочерей выпроводили на кухню и из-за чего мы с Топлечкой должны были предстать перед ним, перед хозяином. В мозгу ожили воспоминания о том вечере, когда отелилась корова, когда меня напугала и сразила ненасытность и горячность Топлечки.
Невольно я посмотрел на сундук — женщина сидела по-прежнему, может быть, чуточку больше согнувшись, закрыв руками лицо; ее била дрожь, сотрясались плечи, спина, все тело. Вдруг она вскочила на ноги, воздела руки горе, точно взывая к небу о помощи, и рыдающим голосом крикнула:
— Ну и оставался б при своих кузнечихах!
Она хотела еще что-то сказать, но задохнулась, всхлипнула и опустилась без сил на сундук. Закусила губу и умолкла, только плечи изредка — как прежде — дрожали. Кто знает, о чем она вспомнила и отчего умолкла.
Больной оставался неподвижным, не шевельнулся, не дрогнул, только глядел в потолок, глаза были белее, чем всегда, и молчал, сжав губы, словно больше не хотел говорить.
Не помню, как долго мы так сидели, что у меня творилось в это время в мыслях — думалось о многом и разном! Мне вдруг открылась чья-то жизнь, как никогда не открывалась до сих пор; и она оказалась такой жалкой и ненужной, что от боли сжималось сердце; и сейчас я остро чувствовал — все это должно свалиться на меня — убогого недоросля, жаждавшего отведать вкусной корочки с пирога!
Готовый ко всему, я сидел, вздыхая, и словно становился легче и меньше, и словно откуда-то из другого мира, словно через какую-то туманную пелену долетали до меня слова о том, чтобы я поступил к ним в батраки и помогал им в работе.