Выбрать главу

Но я словно ослеп или вовсе лишился разума: о Тунике я перестал думать, даже не замечал ее в доме. С каждым днем в моей дурьей голове все дольше оставалась сама Топлечка. Несколько ночей я спал крепко, спал, можно сказать, как убитый, а потом опять начал различать — вот она выходит из горницы, во двор и в кухню, сварить для больного целебные зелья. Я ловил себя на том, что напрягаю слух и караулю каждый ее шаг, и уже стал разбираться в ее вздохах, когда она наливала воду, передвигала кастрюльки и разводила огонь. Я как наяву видел — вот она отодвигает заслонку, выгребает золу, колет лучину, раздувает угли, ставит чугунок и замирает перед очагом, сложив на груди руки и вздыхая.

Эти вздохи — сперва мне только казалось, но так было на самом деле — с каждой ночью становились все громче и чаще; она словно соболезновала самой себе — думаю, что я ничуть не преувеличиваю. А потом в одну из ночей — я сидел в кровати навострив уши — мне вдруг стало зябко и меня одолел кашель; я пытался подавить его, но ничего не выходило, тогда я с головой накрылся одеялом, безуспешно — громкий кашель меня не оставлял. Не умею сказать, в чем было дело, но после одного из приступов я задержал дыхание и стал напряженно вслушиваться, словно хотел проникнуть в самую черную тьму. Было тихо, только сердце у меня гулко стучало — как вдруг тишину нарушило слабое покашливание из кухни, ответное. Если перед тем было тихо, то теперь тишина стала еще более густой и еще более осязаемой. Я услыхал, как на очаге звякнул чугунок, потом короткое покашливание, словно у Зефы першило в горле и она хотела его прочистить. Зажурчала вода, в нее упали кусочки сахара — и опять послышалось покашливание, один раз, другой, третий. Раскрыв рот, я затаил дыхание. Ни за что на свете не осмелился бы я сейчас кашлянуть, слишком хорошо все было слышно, а весь дом казался мне одним огромным напряженным ухом. Я слышал, как она пошла с чашкой в руках, потому что поступь была осторожной и замедленной, у самых дверей она поперхнулась и опять закашлялась. Я замер, пуще всего опасаясь потерять над собой власть и подать ей ответный сигнал. Но когда она вышла из каморки больного и оказалась в соседней горнице, где всегда спала, и под тяжестью ее тела заскрипела кровать, я не выдержал — кашель одолел меня, и я зашелся. Долго было тихо, так тихо, что я мог различить через окно, как падают с дерева и катятся по траве яблоки; потом в горнице опять скрипнула кровать, и снова раздался кашель. В тот же миг послышалось бормотанье из каморки — Топлек! Я изо всех сил старался разобрать, что он бормочет, но мне не удалось; и я бросился на подушку, накрыл голову одеялом, ничего больше не желая слышать. «Ты совсем спятил, Южек? — спросил я себя: — Да, спятил, спятил, спятил…» И чувствовал я себя таким усталым, и думать ни о чем не мог.

«Не сходи с ума, Южек, не сходи с ума, Южек…» Я твердил себе и на следующую ночь, корчась под одеялом, только все это ничуть не помогало. Кашель одолевал меня, и пришлось в конце концов сбросить одеяло. Женщина в горнице не кашляла, разве изредка, проходя через сени, подавала знак приглушенно, точно приложив руку ко рту.

В те дни мы почти не смотрели друг на друга. Топлечка натягивала платок на самые глаза, а я, разговаривая с ней о каких-нибудь мелочах в хлеву или во дворе, глядел в сторону, поверх нее. Ни за какие деньги на свете не мог бы я взглянуть ей в глаза.

А больной слабел с каждым днем.

— Господи Иисусе милосердный, кровью харкает! — горевала Топлечка и перед людьми выглядела потрясенной и сломленной.

— В этом году ему уж вина не попробовать, — толковали мужики, когда ее не было поблизости, а это означало, что ему не дождаться мартинова дня.

В разгар уборки винограда Топлек стал задыхаться, мне дважды за один день пришлось запрягать лошадь: утром я привез капеллана, а ближе к вечеру доктора. Капеллан всю дорогу кивал влево и вправо, отвечая на приветствия и одаривая людей своим «во веки веков, аминь!», а когда Топлек причастился и мы тронулись обратно через ущелье и на широкой дороге, что вела к городу, я подхлестнул кобылу, священник сокрушенно вздохнул:

— Тяжко будет, тяжко, одни женщины остаются.

Мне почудилось, будто он говорит это хворому Топлеку, готовящемуся покинуть сей мир; ко мне он не обращался, потому что тогда ему пришлось бы повысить голос — ведь коляска громыхала по камням. Тем не менее я подумал, надо бы сказать ему что-то, ответить; я подхлестнул кобылу и, когда мы, приближаясь к мосту, поехали медленнее, сказал: