Женщина застонала и повернулась ко мне, и я увидел большой открытый рот и шевелящиеся губы, потом она обхватила меня, безумно, точно ища у меня спасения; раскрытый рот прижался к моему плечу, чтобы не завопить; она дрожала как осиновый лист.
Стоящая в дверях безмолвная фигура зашевелилась и сделала шаг или несколько шагов вперед, подступая к нам. Меня охватил ужас, настоящий и неподдельный ужас, какого я не испытывал ни разу в жизни. Я стал выбираться из-под одеяла, отталкивая от себя женщину. Она тоже повернулась ко мне спиной, словно по выражению моего лица угадав что-то. Она прижалась спиной к спинке кровати, нижняя челюсть у нее отвисла, и тут я увидел, как белая фигура Топлека с воздетыми руками вдруг потянулась куда-то кверху, он захрипел, руки у него надломились, ноги подогнулись, он мешком повалился на пол и остался лежать недвижимо.
Когда я пришел в себя, увидел, что рука моя по-прежнему закрывает рот Топлечки, однако не могу сказать, успела она крикнуть или нет. Хорошо помню, что потом мы долго прислушивались, не проснулся ли кто в доме, не слышно ли топота босых ног… Но ничего не было слышно, кроме возни мышей и звуков ночи снаружи.
Топлечка отбросила мою руку, натянула юбку с кофтой и спрыгнула с постели. Подошла к белой фигуре, распростертой на полу, сложила на животе руки, потом разняла их, потрогала тело; затем вновь сложила руки и сказала:
— О господи Иисусе Христе, кончился!
Я испугался, однако женщина оставалась на удивление спокойной.
— Погоди! — шепнула она и выскользнула из комнаты; вернулась она уже одетая.
Я тоже оделся. Молча, точно сговорившись, мы подняли тело Топлека, вовсе лишенное тяжести, перенесли его в каморку и положили на постель. Я успел еще заметить, как она начала прибирать покойника, — больше я не выдержал. Выскочил из каморки, лег и с головой накрылся одеялом. Так я и лежал, пока через час или меньше глухую тишину, стоявшую в доме и у меня в голове, не нарушил вопль Зефы, потом раздался плач, послышались шаги Ханы и Туники на лестнице, их вопросы: «Что такое? С отцом плохо? Что с ним?» — и слова Туники:
— О господа, папа наш умер!
И я услышал плач, безутешный, горький плач Туники.
Как Зефа умеет рыдать, удивлялся я воплям Топлечки. Я встал, оделся и вышел — тоже испуганный, мне казалось, что так должно быть, — из своей комнаты. Вошел в горницу и увидел заплаканных девушек и Топлечку, державшую зажженную свечу у постели мужа. И раз уж я обо всем говорю откровенно, то надо сказать, меня больше пугала Топлечка, чем мертвое тело; меня пугало Зефино женское лукавство. И мне было чего пугаться, это выяснилось куда позднее, вот теперь я сполна испытал все на собственной шкуре.
VI
Смерть Топлека случилась в ночь с пятницы на субботу, и хоронили мы его в воскресенье к вечеру. «Хороший денек себе выбрал», — говорили люди. День стоял действительно прекрасный, какие бывают ясной осенью, и народу — конечно, все больше родня! — пришло столько, что и дома, и во дворе, куда ни глянь, все было черным-черно; а мне казалось, будто наползли в сад огромные медведки и ползают, ползают, вытягивая шеи. Откуда взялась эта толпа одетых в черное родственников? Их было столько, что и мне — я все время испытывал это чувство — стало грустно, поначалу сам не знаю отчего; как-никак я ведь был их сосед, батрачил в этом хозяйстве и мне лично беспокоиться было нечего. Но когда наутро после той ночи стали приходить люди, я вдруг поймал себя на том, что стою перед хлевом и как будто таращу глаза в пространство — а взгляд мой не отрывается от крыши родного дома по ту сторону овражка, и вдруг понял, как бы я был счастлив, если б находился там, пусть продолжая вздорить с сестрами или драться со Штрафелой. Да, все было бы хорошо и прекрасно, если б я мог ни одной минуты больше не оставаться у Топлеков. И как бы я был счастлив, если б вообще никогда не переступал порог их дома! О Тунике я почти не думал. Но нечто — я знаю, это был страх, это он удерживал меня у Топлеков, — было сильнее меня, и я не смел уйти отсюда, я должен был остаться и вести себя так, словно, кроме смерти Топлека, в доме ничего не произошло и вся эта история у Топлеков меня ничуть не касалась. Так я и остался у них и даже помогал нести гроб; от этого мне уклониться не удалось, хотя я бы отдал все на свете, чтобы этого избежать: не потому, что мне было трудно физически, — тяжелым, невыносимо тяжелым, угнетавшим меня и с той ночи проследовавшим, отнимая сон, стало для меня все на свете.
Невыносимы были для меня эти два дня, когда, входя в дом или взглядом скользнув в горницу, я видел в гробу высохшее тело и лицо, на котором стал открываться рот, точно покойник хотел закричать, сделать то, чего не успел сделать при жизни, когда упал на пол и все у него обломилось, замерло и он не успел ничего сказать. Ближе к вечеру Цафовка — она пришла на ночь читать молитвы — подвязала ему челюсть, однако Топлек не перестал зевать; сколько я ни убеждал себя, что не стану больше на него смотреть, ничто не помогало — видимо, нечистая совесть притягивала к нему мой взгляд. Невыносимо было мне видеть Топлечку: она натянула платок на самые глаза и ни на кого не смотрела, ни с кем не говорила, а меня словно вовсе перестала замечать, словно… словно ей было нужно, неведомо почему, именно так себя держать сейчас и непрерывно ныть. Мне невыносимо было встречаться с Ханой, а еще больше с Туникой, которая избегала меня, будто чего-то боялась. Хана тоже не желала меня видеть, а может, мне показалось, потому как утром, когда кругом царил хаос, я напомнил ей, что надо подоить коров. Глядя мимо, точно разговаривая с чужим, она отрубила: