— Пусть те и доят, кому все не по нраву!
Я хорошо запомнил эти слова, со мной говорили как с батраком или с кем-то, кто и думать не смеет о том, что ему придется хозяйничать в доме. А Туника явно сторонилась меня, она спешила увернуться, если наши пути сходились.
Да, было невыносимо, временами мне казалось, будто все знают, как умер Топлек, — но тяжелее всего было видеть Тунику. Поэтому у меня и вырвался вздох, сам не ведаю как, когда я заметил, что она на миг остановилась, глядя на деревья в саду.
— Бедная Туника!
В этот момент мне было настолько ее жаль, что я не мог сладить с собой и не сказать ей словечка. Она вздохнула и стремительно, как только могла, пошла прочь; закрыла лицо фартуком, но не заплакала — я знаю, я долго не спускал с нее глаз, пока она не скрылась из виду.
А самое невыносимое началось, когда приехал Рудл, старший брат покойного, тот самый, что до женитьбы Топлека взял за себя двоюродную сестру Топлечки. Он явился так, будто и дом и земля принадлежали ему и будто теперь, когда Топлек покинул сию юдоль скорби, нужно было установить в доме порядок. Он появился в субботу вечером, прошел по полям вместе с женой и детьми, сплошь девочками — у него был один парень, да поговаривали, что у того с головой не все в порядке, — ни на кого не поглядев, даже на Топлечку, та затаилась в сенях, направился прямо в горницу, где лежал его брат. Приподнял покров, окропил покойника святой водой и перекрестил, причем так истово и сурово, точно боялся, что брат воскреснет и станет его по ночам преследовать; постоял у гроба, прочел одну или две молитвы, повернулся и вышел в сени, там он надел на голову шапку. Топлечка вытерла руки, она сделала это раньше, а теперь вытерла снова, будто одного раза было недостаточно, а вытерла их для того, чтобы поздороваться с Рудлом. Но Топлеков брат оставался неприступным, возвышаясь над ней, будто вовсе ее не замечая, сунул руки в карманы и угрюмо, словно обращаясь к сеням, не к живому человеку, спросил:
— Чего он у вас так жутко зевает? Могли б подвязать челюсть, а…
Он собирался что-то добавить, но, видно, передумал и, вытащив из кармана правую руку, махнул ею: дескать, нет смысла да и жаль попусту тратить слова, самое разумное помолчать.
— Иисусе Христе, господи наш, — выдохнула Топлечка так громко, как мне еще не доводилось слышать, и опустила передник. — Что поделаешь, если кончина ему вышла такая?
Она явно не собиралась уступать.
Брат Топлека еще выше задрал голову, вытянул шею, посмотрел на закопченный потолок и изрек:
— Ну да, вы, бабы, никогда ничего не можете, а Францл вот мертв.
Топлечка промолчала и не пошевелилась. Я повернулся и ушел в кухню, оставляя их один на один. Но мне было слышно, как мужик опять затянул:
— Жутко зевает! А вы где были, когда он кончался?
Я омертвел, меня обдало жаром. Я услышал, как женщина зашмыгала носом и, вытирая слезы, стала рассказывать историю, которую в тот день с утра до вечера она повторяла бессчетное количество раз и слышать которую становилось все более невыносимо. Это была сплошь выдумка о том, как муж ее позвал, как она встала, оделась и пошла приготовить ему напиток, как принесла ему этот напиток, а он принял все вместе, напиток и лекарства, и будто… будто выглядел он вполне нормально. Потом она вышла в кухню взглянуть на огонь в очаге — когда просыпаешься посреди ночи, голова всегда дурная! — а потом легла, и все это время, пока лежала, ей казалось странным, почему он не стонет — он стонал ночи напролет! — и будто не было у нее покоя; тогда она опять встала, пошла к нему и хотела сунуть под одеяло его руку, которую он высунул наружу, — упокой господи его душеньку! — и увидела, что уже наступил конец и уснул он навеки.