Я украдкой пинал быка, шел по острой стерне, спотыкался о комья земли, старался не думать о том, что отец, исходивший бранью за плугом, на самом деле хватит меня палкой по голове, швырнет в борозду и засыплет землей. А земля была такая холодная и так пряно пахла, как раннее беззаботное утро весной или как в тот день, когда мы хоронили отца. Тогда тоже была весна, а ему не нужно было браниться и сердиться из-за земли и детей — мы остались одни с матерью и бабкой и начали пахать без него.
Сейчас я пахал, а в памяти возникли похороны отца, жидкая грязь возле гроба и одетые в черное родственники, женщины с платками в руках, стоявшие в этой грязи. Я пахал и видел Тунику, державшую за узду Серого, она тянула его и что-то бормотала и бурчала. Я пахал, и мне казалось, что я был бы счастлив, окажись я вновь ребенком, босыми потрескавшимися ногами ступающим по земле, я был бы несказанно счастлив, если б стоял тот знойный день, — но теперь стояли другие утра, и все сжимало меня и не позволяло мне радостно ступать по борозде за плугом, точно каменная глыба придавила меня. Топлечка и ее ребенок… Теперь весь свет мог это видеть! Меня мучили мысли о хозяйствах, Топлеков и нашем собственном, теснили мне грудь. Ничего вокруг не оставляло мне ни малейшей надежды. Быки медленно тянули плуг, поскрипывало ярмо, Туника ковыляла в больших для ее ноги башмаках — Топлечки или Ханы, в голове просыпались воспоминания, причем такие, от которых на душе становилось все тяжелее и мучительнее. Совсем недавно мы пахали с покойным Францлом, тогда я был еще школьником и шлепал рядом с быками, как сейчас Туника; совсем недавно я взялся за ручку плуга у Топлеков и Топлечка, подбоченившись, затянула: «О господи, да он уже настоящий пахарь!» — а мне стало неловко, и всего-то я тогда стыдился.
…Было совсем темно, когда Францл потянул меня за ноги. Я встал, взялся за влажные брусья над головой и с трудом открыл веки — должно быть, стояла еще ночь, веки у меня сами собой смыкались, и не было сил их разнять. Быки жадно жевали сено, позвякивая цепями: казалось, все в хлеву поднялось на ноги. Брат — голос его звучал необыкновенно просительно, точно он умолял, — уговаривал меня встать, тихо, как только мог, уговаривал идти пахать на нижние нивы. Мне вовсе этого не хотелось, я хотел спать и даже не слышал, что так распорядилась мать — спозаранку выйти нам в поле. Пусть Францл сам пашет, если ему охота, пусть пашет до утра, пока не встанут мать и сестры. В конце концов брату удалось поднять меня с постели, он пообещал, что даст несколько борозд самому пройти, сошлись мы на целом загоне. Так мы и начали пахать, а на рассвете, когда стало светать, я впервые взялся за ручки плуга. Вначале меня уводило в сторону, но уже третья, четвертая борозда вышли ровными, как и полагалось. Наступило утро, пришла мать, пришли сестры, мать плакала от счастья: мы вдруг стали самыми усердными ребятами во всем соседстве. Мать повсюду хвасталась, а мы еще ревностнее занялись делами по хозяйству, любая работа мне нравилась, и чем тяжелее она была, тем с большей охотой я за нее принимался. Бывало, по воскресеньям или в перерывах между делом, на пахоте или на косовице, мы с Францлом, засучив рукава дрались. Руки у нас были черные от солнца, а мускулы твердые как камень; сестры вопили, мать отворачивалась, не в силах глядеть, как мы лупим друг друга.