— Чего тебе? — спросила она меня, словно малыша, и закусила губу, потом сжала кулаки, будто собиралась меня ударить.
Я отвел в сторону ее кулаки, слишком уж она совала их мне в лицо. Однако она ударила меня и вцепилась мне в волосы. Я вскрикнул от боли — мне показалось, что она выдрала у меня половину волос, — и завернул ей руки за спину и прижал ее к себе. Она застонала, губы у нее раскрылись… больше она уже не смеялась.
Случилось это утром, а после полудня мы опять оказались вместе, в хлеву на соломе. С тех пор мы искали и находили друг друга повсюду, где только можно было; в доме, в хлеву, даже возле дома. Несколько воскресений подряд Хана не ходила в церковь, словно не имея сил остаться хотя бы на одно воскресенье без любви. Если дома оказывалась Туника, мы отправляли ее пасти скот, и время, которое Топлечка проводила в молитве, принадлежало нам. Постепенно нам ничто уже не мешало и ничто не смущало, точно вдруг ко всему мы стали безразличны, и разве что плач ребенка заставлял меня вспоминать все происшедшее, всю свою жизнь — а так у меня будто разум провалился в какую-то бездну. Наше безразличие принесло свои плоды. Однажды воскресным утром Топлечка раньше вернулась от мессы — или просто ушла посередине, или вообще не ходила — и застала нас.
Шум и крик начался в доме, на улице, словно вдруг вспыхнул пожар. Топлечка подхватила на руки ребенка и то прижимала его к себе, то совала мне в руки, я испугался, что она швырнет его на землю. Она была вне себя, такой я ее никогда не видывал. Чего она только мне ни говорила, в чем только ни упрекала — об одном избегала упоминать, о том, как все у нас началось; это я сразу отметил.
— Знала я, что ты подлый, Южек, но, что ты с Ханой, с этой желторотой стервой, начнешь крутить, — такое мне и в голову не приходило! Опомнись, Южек, ребенок ведь у тебя, несчастный и милый ребеночек!
И она совала мне малютку, заставляя взять ее на руки, что ли, — но сейчас опасность, что она бросит ее, не угрожала. Она рыдала и дрожала всем телом. А я повесив голову уставился в землю. Жалко мне ее было, и ее и ребенка, сердце разрывалось от боли.
Поэтому вечером я пошел к ней, встал рядом с постелью, где она лежала с ребенком, и негромко окликнул. Я успел увидеть полные радости глаза, из темноты устремленные на меня, но тут же она склонилась над дочерью, словно закрывая ее собой, и зашмыгала носом, а потом потихоньку заплакала.
— Оставь меня, навсегда оставь! Не прикасайся больше никогда, потаскун! К той своей стерве иди!
Точно так же прогнала меня когда-то покойная бабка. Делать было нечего. Хотя ведь могла бы она сообразить, что уж если я пришел к ней, то затем, чтобы поговорить и не уходить никуда. Я стоял в нерешительности: то ли подождать, то ли повернуться и уйти, а она что-то кричала, захлебывалась от слез, и тело ее сотрясали рыдания.
— Уйди, господом богом тебя молю, уйди! Что ты понимаешь, теленок! Куда я глядела, сирота убогая, куда разум девался? Ну ничего, погоди, погоди — отольются тебе мои слезки, сам узнаешь, узнаешь молодых девочек!
И она постепенно словно забыла обо мне, теперь во всем была виновата Хана — девка, баба. И у нас дома сестры за словом в карман не лазили, да и мать, выкладывая им, что было на уме, к священнику за советом не обращалась. Однако в ту ночь, когда я стоял у постели Зефы, неведомо чего ожидая и не зная, как поступить, она такое говорила о Хане, что я краснел и радовался, что в темноте этого не видно. Мне казалось, будто передо мной обнажали изнанку жизни, самое сокровенное, и за этой обнаженностью ничего хорошего не было, только безобразное и грязное — все, что еще оставалось в мире, а я испытывал такое чувство, будто меня обливали помоями. Начиналось лето, а меня бил озноб. Пытаясь защитить себя самого или надеясь утихомирить Топлечку, я попросил ее дрожащим голосом:
— Не кричи так, ради бога! Ради Туники тебя прошу.
Ее как будто укусила змея: отшвырнув одеяло, она соскочила с постели и кинулась на меня. Я невольно сделал шаг назад и зацепился пиджаком за какой-то крюк, как назло не имея возможности двинуться ни вперед ни назад. Я почувствовал, что бледнею. А Топлечка, стиснув руки, размахивала ими перед моим лицом и вдруг жутко, во весь голос расхохоталась.
— Вот как, посмотрите на него, ради Туники у него сжалось сердце! Ради Туники? Господи наш милостивый Иисусе Христе, не ради собственного чада, а ради этой Туники.
Она ломала и тянула ко мне руки, они мелькали все ближе и ближе у меня перед глазами, и все громче и громче становился ее смех, на щеках я чувствовал ее дыхание, я рванулся, оставив лоскут одежды на крюке, и выскочил вон. Я опасался, как бы она не бросилась мне вслед, но она не кинулась за мной. А смех ее слабел и утихал, пока не превратился в рыдания. Я дрожал, мне было холодно.