— Но бог троицу любит, Южек, троицу!
Я вонзил мотыгу в землю и выругался. Что мне еще оставалось делать — эта проклятая Плоева дочка так коварно мне отомстила.
Я понял, что на деревне всем все известно. Возможно, Хана сама об этом раззвонила — кому ж еще. Я готов был растерзать ее, но не сделал этого — женщины вновь принялись изводить меня.
На свете нет ничего, наверное, надоедливее и скучнее зимы: люди хлещут вино и режут поросят, лущат кукурузу и тыквенные семечки, перебирают картофель в погребах, и варят помои для свиней, все друг у друга на виду, некуда податься, на дворе делать нечего, только и остается, что целыми днями двигать челюстями, и наливать брюхо вином, заплывая жирком, как, кабанчик, да слоняться по дому, разевая рот на баб, — иных забот вроде и не остается.
Какое-то время нам еще, удавалось избегать друг друга, злиться и дуться, но вскоре все переменилось: точно зимнее безделье превратило нас в других людей. Раньше я изредка покуривал, а теперь тянул не переставая; все, что попадалось под руку, переводил на самокрутки. Глубоко затягиваясь дымом, я коротал время на кухне, где стряпали Хана с Туникой. Топлечка оставалась при ребенке, качала зыбку и что-то вязала или шила. Частенько, чаще, чем было нужно из-за молока или каши, она выскакивала в сени или на кухню, озабоченно вглядывалась в огонь, точно на ней лежала забота о нем, обводила взором помещение, как будто что-то искала, платок у нее был опущен на самые глаза и она без устали приказывала и отчитывала дочерей, меня она не замечала. Иногда, если она слишком долго задерживалась на кухне, я не выдерживал, вставал, покидая свой уютный уголок, и уходил в хлев или к себе в каморку. И постоянно ждал: вот-вот она начнет скандал с Ханой, уразумев наконец, в чем дело, однако этого не случалось. Хана, судя по всему, дома молчала, а на люди Топлечка теперь не показывалась — соседи нас сторонились. Когда в ту зиму я по воскресеньям отправлялся в город, мне непременно навстречу попадалась Топлечка: в числе первых она возвращалась с мессы. И мы перебрасывались словечком-другим. Однажды она только и спросила, не пойму, по какой причине: «Что ребенок? Плачет?» Счастье еще, что мы встречались не на глазах у людей, иначе б не миновать смеха и оговоров.
Перед святками, когда мы по второму разу кололи свиней, мне часто выпадало оставаться до поздней ночи на кухне: то приходилось очистить несколько корзин кукурузы, то помочь спрятать вяленое мясо, то нарезать и засолить сало. В подобных случаях по обычаю никто словечка упрека не произносил о выпивке, и у Ханы каждый вечер был наготове кувшин с вином. Она брала посудину, сама спускалась в подвал и потом ставила передо мной, как будто я один только в доме и пил. И кидала Тунике:
— Поджарь ему шкварок.
Туника брала большой брус бело-розового сала, вырезанного мною из туши, крошила его и бросала на сковороду, и вскоре шкварки затягивали свою песню. Когда они становились почти черными и квакали на всю кухню, она ставила их передо мною, положив рядом кусок хлеба и нож.
Я со смаком, кусок за куском, управлялся с ними, медленно жевал, запивая вином. Девушки хлопотали у ведер и очага, суетились. Стояла зимняя пора, и обе были тепло одеты. Украдкой я оглядывал Хану, не видно ли чего. Я не могу тебе даже сказать, что́ я испытал бы, если б вдруг ненароком, когда мы оставались вдвоем и я пронзал ее своим взглядом, она бы обернулась, заметив мой растерянный взгляд, и со смехом, весело, как только она одна и умела, бросила бы: «Разве ты, бедный, не видишь, что шучу я, шучу?» Но ничего подобного не случалось. Поэтому по вечерам, когда я вот так рассиживался, меня все больше и больше стали волновать девичьи ноги, которые я видел, когда сестры нагибались и готовили корм для свиней; меня волновали их открытые руки — у Ханы они были крепкие, полные, — круглая шея, кудрявые пряди, выбивавшиеся из-под платка; а женские бедра просто сводили с ума. Хана привлекала меня, я не сводил с нее глаз, оглядывая ее со всех сторон, в то время как, должен признаться, Туника таких мыслей не вызывала: она была худенькая, мелкая и какая-то неласковая, о ее некрупных, спрятанных глубоко в разрезе кофты грудях только и оставались смутные воспоминания.
Однажды вечером — мы втроем засиделись допоздна — сперва Туника начала зевать во весь рот и вскоре отправилась к себе наверх спать, а за нею последовала и Хана, бросив меня в одиночестве — даже доброй ночи не пожелала, свет потушить не наказала, будто меня и не было в кухне: я еле удержался, чтоб не хватить кулаком по столу. Несчастный и бесконечно обиженный, поплелся и я к себе. Начал раздеваться, даже разулся, и внезапно уселся на кровати — всякий сон прошел да и гнев миновал, — я снова натянул башмаки, напялил одежду и, стараясь не шуметь, выскользнул в сени. На миг я застыдился, что уступил, не выдержал, но потом вовсе перестал об этом думать. В сенях я остановился, прислушался, не даст ли знать о себе Топлечка, однако было тихо, даже собственного дыхания я не слышал. Тогда на цыпочках, беззвучно, я стал продвигаться к горнице, нащупывать дверную ручку, которая куда-то запропастилась, и только было ее нащупал, как тут же и выпустил — у Топлечки заплакал ребенок. Скорчившись в три погибели, я стоял неподвижно и отошел от двери, только заслышав равномерное поскрипыванье зыбки.