Выбрать главу

Я начал раздеваться и совсем разделся, но ощущение того, что все, даже Хана, скользнувшая ко мне под одеяло, мне не нужны, не покидало меня.

— О господи, как холодно-то!

Она вздыхала, дрожала, а потом прижалась ко мне, чтобы согреться.

Должно быть, она согрелась, но, сжимая ее груди, я думал о Тунике, я обнимал Хану, но о ней не думал, так что она с досадой заметила:

— Чего куксишься? Мне рожать, не тебе, желторотый!

И перед тем как уйти — где-то на рассвете, когда петухи подали голос, — вздохнула:

— Ну и кисляк ты! Знала б, что ты такой, близко б не подошла. Чего ж тогда приходил?

Как бы там ни было, разбитая любовь склеилась, и Хана изо всех сил старалась ее укрепить, а я не сопротивлялся.

И оказались виноваты те пустые зимние дни, те долгие зимние ночи, когда нечего делать по дому, кроме как потихоньку жиреть, — виноваты в том, что мы с Ханой снова сблизились.

Она заговорила о земле — о том, что должна принять хозяйство, Топлековину, как старшая в семье, и тогда мы поженимся. Поначалу ей с трудом удавалось расшевелить меня, но потом и я стал подумывать об их хозяйстве. Иного выхода мне не оставалось из-за второго ребенка — что бы в противном случае подумали обо мне люди? Про себя я считал, что теперь я попал в крепкие руки и помощи мне больше ждать неоткуда. Такого рода женитьбы у нас в приходе уже случались, так уж складывалась жизнь, если иного выхода не было. Да и все в целом удачно складывалось для замужества Марицы. Ну а о том, чтобы дело не ограничилось разговорами, позаботилась сама Хана.

Все праздники — рождество, стефанов день, до самых трех королей, Ханы не бывало дома. Появлялась она поздно, в сумерках, а то и в полной темноте — дни были короткие, как ломотки яблока, — и заходила сразу ко мне, словно ее не беспокоило, что скажут в доме. А я с каждым днем острее чувствовал, что во всем ей покоряюсь, хотя в голове у меня не укладывалось — неужели может выйти так, как рассчитала и надумала Хана.

Я сидел у себя и услышал, как она вернулась, ждал, вот-вот она заглянет, и вдруг осознал, что сижу-то я, натянув одеяло на голову, закрыв глаза и уши, — ужасно мне это горько показалось, так бы и зарыдал, а отчего не знаю. Не желал я ее видеть, хоть и знал, что придет. И когда она вошла, я расспрашивал ее неспешно, каждую фразу через душу пропуская, не так-то просто было для меня расстаться с родным домом, как ей то представлялось.

— Ладно, пусть Марица к себе мужа берет, но ведь земля-то, Хедловина, должна мне перейти.

Она помолчала, словно обдумывая что или соображая, откуда вдруг ветер подул, и затем резанула:

— От меня отделаться хочешь?

Теперь уже мне приходилось помалкивать, потому что доля правды в ее словах была, однако признаваться мне было невмочь, и так слишком уж я ей поддался.

— Отделаться? — повторил я ей в тон. — А ты себе представляешь, что Зефа устроит. Я так себе и представить не могу, как это она сама отдаст землю. Или ты ее не знаешь?

Но именно об этом Хана не желала ничего слышать, она рассуждала о земле так, будто ее матери, Топлечки, не существовало на белом свете. Теперь она уже не шептала, а кричала чуть ли не в полный голос. Сперва меня это беспокоило, ведь Топлечка всякое могла выкинуть, могла ворваться к нам, но потом я успокоился — даже лучше, пусть слышит. Эх, менее всего я предполагал, что мое равнодушие с жестокой силой ударит по башке меня самого.

Хана рассчитывала на помощь Рудла и его жены.

— Она думает, — рассуждала она о матери, раздраженно толкаясь под одеялом ногами, — будто ее на коленях умолять станут? Рудл уже говорил с Михоричем, и Михорич сказал, что с землей можно дело провернуть.

— Провернуть… — произнес я, подождав, пока она успокоится. Глядя в потолочные балки, я думал о Зефе, о ребенке, которого не должно было бы быть, захоти я принять землю Топлеков, и отодвинулся от Ханы.

А она прижималась ко мне.

— Думаешь, люди станут на это спокойно глядеть? В конце концов… ты и на Тунику прыгнешь, этакий бычок!

Она хихикнула в одеяло, чтоб не было слышно, словно именно теперь шел бог знает какой доверительный разговор, и попыталась меня обнять.

Я перехватил ее руку, положив сверху на одеяло, и отодвинулся еще дальше, к самой стенке.

— Ну вот, уж и словечка сказать нельзя. — И, чуть погодя, справившись со смехом, ляпнула: — Ведь правда, а? Скажи, нет?

Я молчал, словно язык проглотил. Ничего не добившись от меня, она разозлилась, наспех оделась и ушла:

— Дубина южастая!

И вновь мне ничего не оставалось делать, кроме как зажмурить глаза, так что заболели веки, зажать руками уши, чтоб ничего не слышать, ничего не видеть. Но тщетно. Я хорошо знал: в словах Ханы не было правды. И еще одно преследовало меня даже во сне — круглые глазенки ребенка, смотревшего на меня, когда Туника выносила его на кухню: они были ужасно выпученные, и только они одни и были на всем бледном крохотном личике.