Воротившись домой ни с чем, я во дворе увидел Барушку. Горько плакала она, объясняя, почему не ушла от своей хозяйки еще вчера утром, как обещала. Выяснилось, что атаман и в самом деле ночью из дома ушел; матери его стало совсем плохо, н она начала готовиться к смерти. Не хотела добрая девушка одну ее оставить, до самого конца с ней была. Содержимое той шкатулки, которую сын на столе оставил, хозяйка велела высыпать в расселину между скалами — пусть, мол, эти драгоценности там до судного дня останутся! Старуха корчилась от боли, проклинала неблагодарного сына и призывала погибель на его голову, надеясь, что та женщина, ради которой он покинул мать и изменил памяти отца, еще отплатит ему за этот грех. Барча молилась за умирающую, просила бога простить ее, а заодно поминала в своих молитвах и нас с Франтиной, чтобы с нами ничего дурного не случилось. Думала она, нам посчастливилось поймать разбойника и сдать его куда следует, и удивилась, услыхав, что мы отказались от своего намерения.
Я говорил с девушкой, но почти ничего не слышал; душа моя на части рвалась — ведь мне столько пришлось пережить за эти дай! Я отвел ее к нашей старой Марче, которая давно уже просила себе молодую помощницу, а сам пошел по делам. Она понимала — мне не до нее сейчас. Доверила мне Франтина свое хозяйство и поставила об этом всех в известность. Мне полагалось управлять в ее отсутствие, но как я теперь должен был действовать? Наследники покойного хозяина приступали ко мне, требуя передать все им. Крепко нажимали они на меня, уверяли, что Франтины мы больше не увидим, раз уже столько дней нет о ней ни слуху ни духу. Что было делать? Уступить им или продолжать вести хозяйство, надеясь, что она еще вернется?
Уже неделя прошла с того невеселого дня, когда должна была состояться свадьба и мы тщетно ждали молодых из костела. Все были дома, собирались ложиться спать, а старший работник взял ключи и пошел во двор, чтобы ворота и амбар запереть, вдруг, гляжу, возвращается — как мел бледный и всем телом дрожит. Наконец удалось ему выговорить: «Страшно мне, никак хозяйка наша в саду под черешней сидит…»
В три прыжка очутился я в саду, гляжу — и впрямь под черешней что-то белеется… Теперь и у меня сердце как овечий хвост задрожало; не дух ли ее нас посетил? Гляжу, поднимается с места, ко мне идет… Да, это наша хозяйка в свадебном наряде своем — но, матерь божья, на что она стала похожа! Ну, в точности будто целый год в могиле лежала. Бледные щеки впали, глаза, в черных кругах, глубоко провалились — с одного взгляда можно было понять, что с той минуты, как она из дому ушла, ничего не пила и не ела, не спала, минуты покоя не знала.
— Тише! — сказала она; голос у нее был глухой, словно из-под земли. — Не здоровайся громко, не говори о том, что было и что стало, пусть все в доме ведут себя так, словно бы ничего и не случилось…
Проговорив это, она вошла в дом и закрылась у себя.
Вернулся я в горницу сам не свой; рассказал, что видел и слышал сейчас, все были удивлены и вместе с тем довольны — наконец-то хозяйка дома. Думали да гадали мы, где же она была, что делала, — верно, все Аполина своего искала, и только не обнаружив нигде его следов, покорилась неизбежному и пришла домой. Сколько в ней силы! Сумела она все-таки перенести испытание, которое бог ей послал, не отяготила себя грехом самоубийства. Как праведная христианка она воле божьей себя предала и, может быть, после всех своих страданий уже вступила на тот путь, на котором я ее видеть хотел. И я начал питать надежду, что испытанные ею беды смягчат ее и заставят обратиться к истинной вере.
У кого бы хватило духу нарушить ее волю и мучить расспросами: что, мол, у вас такое страшное приключилось? Мы делали вид, будто пан Аполин никогда у нас в доме не бывал, никогда не сватался к ней, уезжать с ней отсюда не собирался… Она сама тоже никогда о том не говорила. Ни слова о прошлом, ни единого упоминания о днях минувших ни разу не вырвалось у нее, да и вообще она мало говорила — если что и скажет, так только самое необходимое. Свадебный наряд так и не сняла, ходила в нем и в праздник и в будни; когда же износила его совсем, заказала себе другой, такой же точно, но базиликом свои черный корсаж не украшала. Сразу же, без напоминания, стала она делать все, что старосте положено; заботилась о сельских делах и о своем хозяйстве больше прежнего, защищала односельчан все так же самоотверженно, но только не всегда удавалось ей скрыть, что делает она это через силу, с принуждением. А главное — насколько ей все стало теперь безразлично. Порой взгляд у нее и выражение лица были такие — ну просто сердце переворачивалось. Видел я, мучается она. Но зачем тогда пересиливать себя, вникать в чужие дела, если это в тягость? Кто бы осудил ее, если б она стала жить для себя, ушла бы в горестные воспоминания и вознеслась бы духом к богу в надежде на лучшее будущее там, на небе? А может быть, таким путем она хотела горе свое забыть? Ведь видела уже — все это ни к чему, только страданий прибавляется.