Выбрать главу

Заходила тетка Наталья, по-родственному сокрушенно вздыхала, охала, принималась плакать:

— Не знала его, в глазыньки не видала, а жалко, вот как жалко.

Анна Степановна строго прервала ее:

— Не надо плакать, не люблю я этого, — и, желая переменить разговор, спросила более мягким тоном: — О Максиме что слыхать, как они там?

— Что им, — ответила, утирая глаза, тетка Наталья, — живут, работают. Твоя Сашенька старается, впереди всех идет.

— Мои все такие, что взять Алексея, что Виктора, всегда впереди.

Однажды вечером заглянул Шаров.

Анна Степановна диктовала письмо мужу. Напротив за столом сидела Ксаша и, низко склонив голову, писала:

«Еще сообщаю тебе, — диктовала Маслова, — что я попрежнему работаю на ферме. Из моего десятка отелилось уже шесть коров…» — Написала?

— Шесть коров, — повторила Ксаша.

— Пиши дальше: «У одной коровы по имени Зоренька загрубело вымя, — пусть знает, что у нас делается, — сама я виновата, не выдаивала молоко. Пришлось с Марией Поленовой, тоже ткачихой, ты ее должен помнить…»

В это время и вошел запорошенный снегом Шаров.

— Еще здравствуйте.

Он долго отряхивался у порога, счищал веником снег с валенок, потом сел на сундук у двери, неспеша свернул самокрутку. На колени положил шапку, под шапкой — завернутый в тряпицу сверток.

— Буран, — сообщил Шаров после раздумья, — метет, — добавил он и замолчал, считая, что тема разговора вполне исчерпана.

Как вошел, как сел на сундук, все в избе почувствовали неловкость. Анна Степановна оборвала на полуслове диктовку письма, Ксаша положила на стол ручку, плотнее закуталась в теплый платок. Дети притихли и таращили удивленные глаза на сумрачного дядю. Только сам он не чувствовал этой неловкости. Дымил с непринужденным видом, явно намереваясь просидеть так — неподвижно и молча — долго, хотя бы весь вечер, всю ночь.

«Зачем пришел?» — недоумевала Маслова.

— Старику своему пишу, — сказала она, желая завязать разговор, — три месяца в партизанах пропадал, ни слуху, ни духу, а как город отбили, объявился; опять завод налаживают, мастер он у меня. Пусть знает, как работаем.

Шаров покосился на письмо.

— Про удой напиши.

— Пишу, и как мы с Поленовой вымя у коровы разминали. Мало Зоренька дает молока. Почему?

— А корма какие! — ответил Шаров.

Они беседовали о разных делах: о кормежке скота и уходе за телятами, о раздое и времени случки. Она — потомственная старая ткачиха, у которой четыре поколения занимались ремеслом ткачей, и он — крестьянин-земледелец, чьи прадеды испокон века обрабатывали землю. Тускло горела керосиновая лампа на столе, чадил фитиль и гас: керосин был смешан с водой. Уже детишки угомонились на печке, уснула за перегородкой Аграфена, уже Маслова, не стесняясь гостя, раза два громко зевнула, уже на полу, у печки валялась горка обкуренных козьих ножек и было переговорено обо всем, а Шаров сидел неподвижно на сундуке и курил. Наконец, встал, нахлобучил шапку:

— Никак засиделся. Пойду, прощай, — и взялся за дверную скобу. На сундуке остался сверток.

— Сверток забыл, — напомнила Маслова.

Шаров обернулся, на лице его была написана растерянность.

— Это тебе баба прислала, детишкам, — отворил дверь и шагнул за порог.

Недоумевая Маслова развернула сверток: в нем оказался большой кусок сала и десяток яиц.

* * *

Собрание проходило вечером в школе. За ученическими партами, неловко сгибаясь, сидели колхозники и эвакуированные. Свет керосиновой лампы, поставленной на стол, освещал передние два ряда парт, дальше все тонуло в полумраке, и Червяков скорее угадывал, нежели видел, знакомые лица. Он стоял у стола, опираясь на его крышку кончиками пальцев. Речь свою закончил так:

— Вопрос ясен, не кому-нибудь, а своим бойцам поможем. И я думаю, среди нас не найдется ни одного человека…

Червяков заранее знал, кто и как отнесется к его сообщению о начинавшемся в районе сборе хлеба в фонд Красной Армии. Одни откликнутся охотно и дадут хлеб без возражений, другие будут мяться, прибавлять по пуду, по два, а найдутся и такие, что станут упираться, ссылаться на нехватки, сетовать, что надо бы пораньше, осенью об этом подумать, а сейчас, мол, у кого же хлеб! Он готовился убеждать, доказывать и это раздражало.

— Для почина, чтобы другим не было зазорно, — голос Червякова стал жестким, колючим, — начну с себя. Вношу из личных запасов, — он переждал секунду и еще жестче, словно озлясь, добавил: — десять центнеров пшеницы.

По комнате пронесся сдержанный гул удивления.