— Чего бы ты хотела?
Евдокия еще раз взглянула на ноги ткачихи.
— Калоши, кажется, мало ношеные.
— Сколько дашь?
— Бадейку дам.
— За новые калоши! — удивилась Маслова. — Свое цените, а чужое — ни во что.
— Нет, и не надо, не я тебя, ты просишь.
— Я думала у тебя совесть есть, — укоризненно сказала Маслова, — а ты… ты мертвого разуешь.
Евдокия всем туловищем повернулась к ткачихе, клубок упал с колен, разматываясь, покатился по полу.
— Мое добро, сколько хочу, столько и прошу. А не угодно — вот бог, а вот порог. Пришла ко мне в избу, да еще охальничает.
— Мародерка! — не выдержала Маслова, — умирать все равно будешь.
И хлопнула дверью.
Кружку молока для больной дала соседка — тетка Наталья.
— Квартирант вот донимает, просит, а корова совсем отбивает… Не надо, ничего не надо, — отстранила она руку Масловой, пытавшуюся всунуть в ее ладонь деньги: — на твою пятерку шубы не сошьешь, а грех на душу примешь. Пусть кушает, поправляется.
Разговор этот происходил уже затемно, в избе у тетки Натальи. За столом сидели ее сын — молодой, черноволосый парень Максим, тракторист, только что вернувшийся с поля, где пахал зябь, и квартирант — Петр Петрович Перепелица, тот самый эвакуированный из Молдавии юрист, о котором рассказывал ткачихам Червяков. На нем был полувоенного покроя довольно заношенный френч, с огромными накладными карманами, на ногах — ботинки с кожаными гетрами. На носу — пенснэ в золотой оправе, волосы зачесаны бобриком. Перепелица читал газету «Правда»; Максим, подперев щеку рукой, слушал: враг рвался к Москве, бои шли уже в нескольких десятках километров от русской столицы…
Маслова задержалась и, стоя у порога с кружкой молока в руке, молча слушала, забыв про больную Валю, про ребят, про дом. Она испытывала такое чувство, как если бы на ее глазах бился в агонии близкий человек. И горестно, и больно, и надо облегчить страдания, вырвать из рук смерти любимого, и не знаешь — что делать, как помочь. Будто заноза в сердце вонзилась, не вытащишь.
«Неужто немцы Москву возьмут?»
Ей вспомнилось, как за год до войны, взяв отпуск, ездила она с мужем в Москву. В немом изумлении спустились они на эскалаторе впервые в метро и внизу, глубоко под землей, очутились в ярко освещенном зале, с блестящим каменным полом, белыми, словно умытыми, колоннами и широкими, удобными скамьями вдоль стен. Сели в поезд — новое чудодейство. Они мчались по темному туннелю, в грохоте и шуме преодолевая пространство, и Маслова представить себе не могла, что над туннелем, над поездом, над ними, высоко, высоко стоят дома, ходят люди, по улицам проносятся трамваи и троллейбусы, живет, как обычно, огромный город. При выходе из метро муж купил в киоске конфет и пачку печенья.
— Привезу домой, ребятам покажу: под землей куплены!
Анна Степановна оглянулась на свод туннеля, на бесконечный людской поток, заполнивший пролеты эскалатора, тихо спросила:
— А ну-ка провалится?
Муж усмехнулся:
— Внуки, правнуки пользоваться будут. Навеки заложено.
И вот эти залы, колонны, самодвижущиеся лестницы, туннели, все, что так любовно и старательно создавалось нашими руками, немцу отдать?! Чтобы он всем этим пользовался?!
«Нет, нет, не может этого быть, не должно!..»
Перепелица отложил газету, снял пенснэ, медленно протер его полой френча.
— С потерей Москвы Россия еще не потеряна. Так, кажется, Кутузов сказал? А все-таки нехорошо, очень нехорошо.
— Чего ж хорошего, — отозвался Максим, — Россия без Москвы — это и представить трудно.
— Москва, боже мой, Москва! — только и могла сказать Маслова.
— Ай отдали? — спросила, не разобравшись, тетка Наталья.
— Болтай больше! — сердито прикрикнул на мать Максим. — Одно слово — бабы.
— Немцы далеко от Москвы? — спросила Маслова.
— Немцы? — Перепелица переложил газету на другое место, снял пенснэ, опять протер его, хотя в этом надобности не было. — Бои идут на Можайском и Волоколамском направлениях…
Анна Степановна слушала с горьким чувством: к личной беде — болезни Вали — прибавилась большая общая беда — Москва в опасности. И не скажешь, что горше, что тяжелее.
IV
К вечеру подморозило, и мелководную степную речушку затянуло непрочной кромкой льда. Стадо гусей вышло на лед. Старый гусак, осторожно переступая красными лапами, шел впереди, поскользнулся, упал. Гуси тревожно загоготали. Гусак сердито крякнул, поднялся и вдруг захлопал крыльями и, низко стелясь надо льдом, тяжело и неуклюже полетел к берегу. За ним с пронзительным гоготом понеслось все стадо… Затянувшаяся осень, с ее дождями и морозами, оттепелями и снегопадами, с непролазной грязью и туманами, — длинная русская осень кончилась. Наступила зима 1941 года.