Игнат почувствовал на себе чей-то острый внимательный взгляд. Повернулся и слегка оробел: в нескольких шагах от него стояла Любава и, не моргая, глядела на него. В глазах — горе и легкое изумление. Стояли они, не шевелясь, глаз не отводя и не говоря ни слова, а провожающие Арсения шли, шли…
Любава будто спохватилась, повернулась, все еще немо и, как показалось Игнату, с потаенным восхищением глядя на Назарьева, склонив голову, твердо и торопливо зашагала к подводе.
Старинное неогороженное кладбище, с покосившимися деревянными крестами, плитами из глыб серого камня, кое-где угрюмо стоят низкорослые рябины.
Хуторяне плотным кругом обступили свежевырытую могилу. Горько пахло полынью и сырой глиной. Над гробом поднялся сослуживец Арсения, глядя на руки покойного, заговорил тихо, придавленно.
— Дорогие хуторяне и станишники, мы прощаемся со своим замечательным другом, большевиком, комиссаром. Бандиты вырвали из наших боевых рядов отважного красногвардейца, преданного до конца делу революции. Многие из вас так и не поняли — не успели понять — его доброй и чистой души. Этот мужественный человек отказался от личного благополучия, чтобы с оружием в руках ковать счастье для простых людей. Как жалко а горько, что он не дожил до светлого часа освобождения донской земли от хозяев, атаманов, купцов… Он отдал жизнь за вас, за то, чтобы вы навсегда освободились от цепей рабства. — Сослуживец Арсения поднял голову, и все увидели глаза этого человека — крупные, полные слез.
Сзади к Игнату подошел Ермачок, взял его за руку и держал долго, не отпуская.
— Прощай, Арсений… Прощай, — шептал сослуживец Кононова, он стал на колени и коснулся сухими обветренными губами бледного лба Арсения. Неловко опершись на шашку, поднялся, затоптался, испуганно глядя на гроб, будто не веря тому, что в гробу — его былой молодой друг, товарищ по оружию.
В одном ряду с сослуживцем Арсения стояла и Любава. Изредка останавливался ее взгляд на Игнате — пристальный, грустный. Ему казалось, что он слышит ее тяжелое прерывистое дыхание. Любава, как и Назарьев, тоже наклонилась у могилы, взяла из кучи горсть желтой глины и бросила на гроб. За нею бросил Назарьев.
— Прости, прости… — просил старик — отец покойного, придерживая под руку простоволосую оцепеневшую жену.
…Гасли редкие огни. Утомленный тревогами хутор засыпал. Тяжелая, черная темень окутывала курени и флигели. В полночь скрипнула калитка кононовского подворья, и Никита Казаркин, покинув последним поминальный стол, запел тихо, глотая слезы:
Тяжелые неуверенные шаги и шепот, срывающийся на крик:
И — оборвалась песня: Никита навзрыд заплакал.
…Уснуть Игнат не мог. Перед глазами всплывало багровое лицо Лазарева, потом вдруг переворачивающий душу взгляд Любавы, то бледное неподвижное лицо Арсения… Плач, стук колес подводы, стук сырой глины о крышку гроба… И горький полынный ветер.
Игнат не находил себе места. Ходил по саду, зачем-то начал перебрасывать колотые дрова из одного угла сарая в другой, полное ведро с водою опустил в колодец. «Не захворал я?» — спрашивал себя Назарьев.
Засыпая, он пытался вспомнить, во что была одета Любава? И не мог вспомнить. Виделся только ее пристальный взгляд неморгающих глаз. «Эх, жизнь, — шептал Игнат, сжимая ладонями горячий лоб. — Помутилась жизнь».
Редели, таяли ватаги вольных людей, охотников-гулебщиков. Сбивались в кучу из потрепанных банд отчаянные, отпетые, никому не подвластные и, чувствуя скорый крах, метались по округе — за Донцом грабили слободы, на севере — села и деревушки. Они все чаще гарцевали в хуторах и станицах, и все неохотнее становились казаки к ним под ружье, под их нещадно потрепанное знамя. И оттого злее, страшнее и неразборчивее были гулебщики в буйстве своем, стараясь напоследок вдоволь насытиться разбойной жизнью.
И еще многих навоевавшихся солдат, сменивших походную шинель на стеганку, подстерегала смерть на родном подворье.
…Игнат взбил в чашечке мыльную пену, побрился, сполоснул лицо под рукомойником в коридоре. Долго глядел в окно, густо занавешенное плетучим диким виноградом. В узкой прогалине между листьями видел безлюдный проулок, дымки, вьющиеся из труб, закрытые ставнями окна. Казалось, хуторяне не рады белому свету и яркому солнцу. Забились в темные углы, притихли в тягостном ожиданье. Закучерявилась белая жидкая струйка дыма над трубой Феклиного флигеля. Проснулись.