По проулку протопал паренек, племяш Кулагина. Под мышкою, избочась, остерегаясь липкого меда, держал пчелиные рамки. Мед желтою ниткою стекал ему на штаны. Вот и начали растаскивать колхозные ульи. Либо Кулагину с похмелья захотелось сладкого?
Игнат вдруг от окна отшатнулся — на хромом вороном коне восседал Жора Чуваев. Борода подстрижена, в глазах веселый блеск, на старого покроя френче в два ряда — Георгиевские кресты. Игнат пригляделся: кресты наспех и неровно вырезаны из консервных балок. «Ишь ты, жестяной кавалер, — посмеялся Назарьев и посмурнел. — А ить он могет стрельнуть в любого, в кого ему укажут».
По ступеням тяжело, устало поднималась Пелагея. Вот и начнется разговор. Слезы, всхлипы… Внизу у кухни закричал сын Гаврюшка. Пелагея вернулась.
9
Встретив на базаре станичника, Игнат скоренько обговорил с ним дело и засобирался в дорогу: вдвоем не так страшно.
— Тяжко будет — накажи с кем-нибудь, — просила Пелагея. — Или пропиши в письме и табаку попроси.
— Зачем мне табак?
— Ежели кто из чужих прочитает, чтоб не догадался.
— Там, может, другим табачком запахнет.
— В дому нынче не выметай, — посоветовала Пелагее мать.
До моста Игната провожал Демочка и, огорченный отъездом брата, тянул:
— Зря ты, братка-а… Куда поедешь, к кому? Поскитаться захотелось? Кого испугался? Скажи.
— Жизнь такая настала, что скоро тени своей полохаться будешь. Ты вот что… если кто из властей спросит, — уехал, мол, Назарьев на Кавказ стариков проведать.
Над бугром, над Белым колодезем висело багровое негреющее солнце. Под мостом постанывала родная Ольховая, жестко шуршал камыш. Издалека, с Высокого брода доносился гул — там артельно ловили рыбу бреднями. Больно было покидать родные края…
Когда-то вот так же на Назарьевском мосту Игнат распрощался с отцом. Этою дорогой увозили хуторян в края неведомые. Эх, играют судьбами, швыряются людьми.
И укатил Игнат в шахтерский поселок. В шахту он лезть побоялся. Слыхал, что кое-кто из молодых неопытных хуторян, жадных до рубля, навеки приискали себе яму-могилу на чужом рудничном кладбище: шахтеров убивало током, заваливало глыбами породы, случалось, обрывались подъемные клети. Ползли страшные слухи о вредительстве на шахтах. Долго ходил Назарьев в «дикарях» — ломал кайлом крепкий дикий камень в карьере на жаре и холоде. Кидал в высокий кузов машины тяжеленные глыбы, пил, запалясь, теплую воду. Ныли руки, боль в суставах не давала покоя ни днем, ни ночью. Ходил Игнат сгорбясь, тяжело, согнув в локтях натруженные руки. Худое лицо обветрело, потемнело, в глазах — гневный блеск. Денег на еду, обувку и одежку не хватало. Запасец денег из отцовского шерстяного чулка уплыл как-то незаметно и скоро. Пообносился. Куда подаваться? Давя в себе страх, пошел на шахту.
Испробовал он под землей всякие профессии. Был крепильщиком — ставил высокие стойки в штреках, запальщиком — взрывал динамитом глыбы породы, гонял по штреку вагонетки. Жил в приземистом шумном бараке с холостяками.
С брезгливостью и содроганием Игнат напяливал на себя замызганные и жесткие шахтерки, пропахшие по́том, пропитанные угольной пылью. Спустившись в скоростной клети, где всякий раз захватывало дух и, казалось, несло в кромешную пропасть, он молча шагал по темному и мокрому штреку, замыкая бригаду сменщиков. За воротник капала ледяная вода. Игнат то и дело вздрагивал, поднимал плечи. Пахло гнилым деревом, застоялой водой. На первых порах болела голова от нехватки воздуха и от того, что пригибаться забывал новичок и бился каскою об верхняк низкого штрека. Как-то, поднимаясь по крутому штреку к стволу, Игнат подцепился за вагонетку. Перегруженная породой, вагонетка сошла с рельсов, забурилась, придавила Назарьеву ногу. Не позвал на помощь, не показался шахтному фельдшеру. Терпел боль. «Скажи кому — симулянтом сочтет, малодушным, слух по шахте пустит. Нет, потерплю. Умирать буду, а к фельдшеру не пойду», — решил Игнат, туго обматывая посиневшую ступню тряпками.
В другой раз, как бы глядя на себя со стороны, изумлялся: «Что над казаком поделали, а? Под землю… живьем… Каждой дровеняке-стойке кланяюсь. Боялся коммуний, а угодил… Поглядел бы на меня батя, дед…»
Натерпелся Игнат страху в лаве. Не мог он привыкнуть к тому, что рядом потрескивают ошкуренные стойки. Он бросал обушок, прислушивался, глядел: не ползут ли из лавы рабочие. Казалось, надавит сверху кровля, хрустнут стойки, как спички, навалится каменная глыба и раздавит его, как клопа. До того было тяжко и страшно, что Игнат иной раз жалел в отчаянье: «Уж лучше бы убил меня тот красногвардеец в бою, не мучился бы теперь. Или ударил острый камень в лаве исподтишка, да чтоб доразу, чтоб без страху упал я и не копыхнулся».