Выбрать главу

Бывалый горняк рассказывал горячо, увлеченно, он то задирал голову и размахивал руками, то, успокоясь, переходил на шепот, говорил ровно, раздумчиво. Он будто стоял на трибуне перед народом, а не в темном штреке шахты один на один с хуторянином Назарьевым.

— Не видал ты, как вытуряли мы хозяина шахты, штейгеров в три шеи гнали. В кровь дрались. Озверел хозяин напоследок. Рассудок у него помутился. Битва была не на жизнь, а на смерть. Книгу про это написать можно. Может, найдутся такие, напишут. Ты домой ко мне приходи — расскажу. Это я предложил шахту назвать Майской.

«Ох, а чего же ты, милок, рядом со мною каменья кидаешь, ежели в кровь дрался с хозяевами? За что дрался? — думал Назарьев, злясь и прижеливая старика. — Озверел хозяин… разум помутился… Какому ж хозяину добра своего не жалко?»

В тесной рудничной столовой Назарьев норовил сесть в дальний темный угол. Жевал черный хлеб, хлебал жидкие щи, озирался вокруг исподлобья — ему казалось, что все глядят только на него, как он ест. И кровать его стояла в многонаселенной комнате в углу у окна. Вечерами лежал Игнат иногда не раздеваясь и глядел в потолок. «Как она жизнь пойдет? Ничего не видно, — горько раздумывал Игнат. — Ступаю я по жизни, как слепая лошадюка. Так и в яр свалиться можно. Если б я раньше родился, то не увидал бы этих страхов и сраму. А если попозже, так, поди, и не дрыгался бы, мол, так надо, жизнь такая; и вот в нее, в такую жизнь, пришел и я. Притерпелся бы…»

Игната поражала какая-то непонятная беспечность парней из комнаты — русского, татарина и узкоглазого калмыка. Они будто с жизнью играли на работе — катались на вагонетках, лезли в старые выработанные штреки, чтобы там покурить украдкою или выдать на-гора старые стойки, годные на дрова. Не упускали свободной минуты, чтобы не заглянуть к девчатам-камеронщицам, что с начала и до конца смены неотлучно сидели у насосов. Уходили ребята из барака на смену весело, гурьбою, будто на прогулку. И только один, молчаливый и благообразный парень с бородкою поджидал тишины, крестился на пустой угол и шептал молитвы. После того как двое жильцов комнаты, прослышав про аварию на соседней шахте, ушли ночью, забрав одеяла и простыни, благообразный написал заявление: «Ввиду болезни самого себя прошу отпустить с шахты на волю». Заявление лежало вторую неделю на тумбочке, придавленное куском угля, на котором отчетливо был виден отпечаток листа.

Неразлучная тройка — татарин, калмык и русский из Воронежской области — не жалели один для другого рубаху или ботинки, если кому-то из них надо было сходить на свиданье к девке. Без уговоров одалживали деньги. Если кто-то из них получал посылку из дому, не открывали ее без Игната. Друг от друга они ничего не прятали и ничего не скрывали.

«Чудно, — дивился Игнат. — Люди из разных краев, разной веры, разных наций, а вот не грызутся меж собою. Заботы тут другие — большие, и жизнь другая».

— Трудно и скучно человеку жить на земле без большого-большого дела, — как-то сказал калмык.

Все парни из комнаты и в шахте и в столовой ели вместе. Подшучивали над Игнатом:

— Ты чего молчишь, как бирюк. Не видишь, как повариха на тебя глаза пялит. Улыбнись ей, словцо брось ласковое, проводи разок-другой до дому, и будешь сытым. Чудак.

«Зачем мне баловство это. Отгулял свое. Да и ей, поди, тоже муж нужон, а не приходящий полюбовник», — думал Назарьев.

Иногда Игнат выходил за поселок — на землю поглядеть, потоптать мягкую травку. Запах оттаявшей земли с детства будоражил его душу. Когда потянет теплом из Сальских степей, не мог, бывало, усидеть дома. Тоска по родному углу не давала покоя. Подолгу глядел Назарьев на степь, изрезанную балками, на черные кулиги вспаханной земли, думал: «Отлучили силком от родимого дома». Оглядывался назад — там сизо курился высокий террикон, жались друг к другу низкие длинные бараки. А возле них поникшие, осыпанные угольной пылью деревца.

Глядя на вымахнувшую травку, Игнат думал: «Теперь озимые поднялись, а дни стоят жаркие». И когда над поселком проплывали черные дождевые тучи к Ольховой, радовался: «К нашим полям тучки поплыли».