— Господи! — Лукарий не чувствовал страха, а только радость просить Того, Кто может все. — Окажи милость, я хочу вернуться человеком на Землю!
Он ожидал, что сейчас же будет наказан за неблагодарность, но ничего не произошло. Тот, Кто был Светом, молчал, и Лукарий почувствовал, что Ему тоже может быть грустно. Нет, он все так же ощущал на себе Его любовь, но к душевному покою и согласию с собой добавилось нечто, имевшее оттенок грусти. Конечно, Его чувство было гораздо полнее и многоцветнее, в нем звучала чистая мелодия осени в багряных, закатных лесах, но была в нем и грусть.
— Что ж, ты сам сделал свой выбор, — услышал он голос Света. — Ты увидишь все его последствия. Ты был и остаешься человеком, и все еще не способен расстаться с надеждой на человеческое счастье, как не способен понять, что время несет с собой лишь печаль. Моей волей ты вернешься в мир людей, мир грубой материи, имя которому — неведение. Путь просветления — восхождение к истине — тебе придется проделать заново. Ты знаешь, путь этот труден, в радости и горе тяжело человеку идти к далекой звезде, для тебя же он будет труден стократ. Достигнув однажды высот просветления, ты никогда уже не сможешь утратить ранимость чувств и обостренную способность сострадать, ты сам себя лишил защиты черствостью души. Непонимание и злоба встретят тебя на Земле, ты станешь мучиться от животной грубости, от приземленности человеческих устремлений, Я же ничем не смогу тебе помочь. По космическому закону кармы ты несешь в себе не только груз содеянного, но и собранное тобой богатство — любить и сопереживать. Жизнь — это захватывающая, но и жестокая игра. Ты не изменил свой выбор?
— Нет!
Говорят, что, появляясь на свет, человек обладает высшим знанием мира, но ангел-хранитель, оберегая его от страданий, проводит над ним рукой, и ребенок входит в жизнь, ничего о ней не зная. Волна нежного тепла прошла над Лукарием, омывая, он услышал тихий удаляющийся голос, в нем звучали любовь и сочувствие:
— Тогда иди!..
5
Сентябрь в Москве не самое лучшее время года. Слякотно, муторно на душе, а тут еще дождичек заунывно моросит, а впереди во всей своей холодной безысходности зима. Опять надо лгать себе, что осенние дожди — это элегично, что они смывают иллюзии и несбывшиеся надежды лета и, очищенный, ты торжественно вступаешь в храм собственной высокой грусти. Надо придумывать себе праздники, называть тоску поэтическим настроением, ни при каких обстоятельствах не жалеть себя и превыше всего ценить рассудочную холодность ума. А на Тверском сметают с дорожек листья, и Арбат откровенно скучен понурой серостью пасмурного дня, и даже скрипач в отяжелевшем от влаги драповом пальто отложил свой инструмент и все больше курит под колоннами театра. Будни… На этой стороне улицы, и на противоположной тоже будни, и даже в высоком здании с аляповатой лепниной по фасаду нет праздника. Зажигать электричество днем — всегда плохо. В этом есть какая-то безнадежность, вроде боролись люди, надеялись, а потом устали и смирились: впустили в сердце осень. А чтобы скрыть случившееся от самих себя, задернули занавески. Конечно, в глубине души они знают, что это всего лишь игра, что лето прошло безвозвратно, но в своем притворстве никогда не сознаются — может случиться, что тогда нечем будет жить. А так, в желтом свете тусклой лампы, как в замороченной аквариумной мути, будут двигаться преисполненные значимостью тени, и жизнь их, в концертном исполнении, не кончится никогда. Не окликайте лунатика, вам от этого лучше не будет, а он может упасть и разбиться. Эй, кто там, задерните плотнее шторы!
— Лукин, вы меня слышите? Я с вами говорю! — Он почувствовал, как кто-то трогает его за локоть.
— А? Что? Извините, задумался. Дождливый день…
Секретарша посмотрела строго, жестом церемониймейстера распахнула высокую дверь.
— Академик ждет вас! Нашли время смотреть в окно… — продолжала она недовольно, милостиво впуская его в кабинет.
Открыв уже самостоятельно внутреннюю дверь предбанника, Лукин оказался в залитой электрическим светом комнате. Все здесь сверкало праздничной начищенностью и лакированностью, расставленные вдоль стен застекленные шкафы с откровенностью куртизанок демонстрировали свое достояние: длинные ряды канонизированных сочинений. Сидевший за огромным письменным столом хрупкий мужчина поднял от бумаг голову, посмотрел поверх половинчатых, для чтения, очков.
— Проходите, Лукин, проходите! — Поднявшись навстречу, Нергаль коротко пожал руку, указал на стул у приставного столика. — Присаживайтесь. Что новенького, как поживаете?..
Сев в кожаное вертящееся кресло, академик придвинул к себе сложенные стопкой папки, раскрыл одну из них. Произносимые им слова не несли никакого смысла, и Лукин позволил себе оставить их без внимания. Впрочем, хозяин кабинета на ответ и не рассчитывал. Демонстрируя свою занятость, он сразу же приступил к делу.
— Просмотрел вашу статейку. Понравилось, как и все, что вы пишете.
Нергаль уперся взглядом в то место на лбу Лукина, где, будь он индийской женщиной, стояла бы цветная точка. Привычку академика смотреть чуть выше глаз собеседника Лукин подметил давно, и все равно при каждой встрече она его раздражала. «Есть в нем все-таки что-то птичье, — думал он, разглядывая человека за столом, — что-то от птицы-секретаря».
— Однако, — продолжал Нергаль, не опуская глаз, — публиковать ее не считаю возможным. Это я вам говорю как главный редактор академических записок. Ваши рассуждения об исходе Гражданской войны и судьбе страны, их связь с боями за станцию… — он сверился с текстом в папочке, — Жутово не лишены новизны и привлекательности, особенно это ваше утверждение о том, что десяток-другой белых штыков могли переломить ход истории… Весьма, весьма забавно и наверняка положило бы начало широкой полемике, но… — Нергаль поднял палец, — не ко времени! Будировать тему Гражданской войны в столь нестабильное время… Нас могут не понять. Найдутся люди, которые расценят такой шаг как провокацию. Нет, конечно, как русский человек, я всей душой, но надо обождать, посмотреть, как повернется…
«Какие знакомые слова! — удивился вдруг Лукин, — а ведь ситуация-то повторяется». Точно так же мурыжили его с защитой кандидатской. Нергаль уже тогда был большим человеком, освобожденным секретарем парткома института. Докторскую ему лепили всем отделом, в члены-корреспонденты пропихивали силой, но все это было уже позже, а тогда все почему-то шушукались по углам — судьба Лукина висела на волоске. Было непонятно, куда вывезет: одни говорили, что коленом под зад за саму постановку вопроса об ответственности за Гражданскую войну, другие утверждали, что работу представят сразу на докторскую, а его самого возьмут на Старую площадь, где требуется свежая кровь. Многоопытный, близкий к руководству Серпинов водил Лукина под ручку по длинным институтским коридорам и объяснял, что все зависит от того, как на это посмотрят. Кто посмотрит — было неясно. Произносились какие-то уклончивые, не без таинственной значимости слова, но в любом случае решение должно было прийти через Нергаля, а тот крутил, хотя все еще здоровался. Тогда-то Лукин и услышал от Серпинова поразившие его слова: бывают академики от науки, а бывают от партии. Однако шло время, на Старой площади было явно не до него, и после ерзанья задом по стульям руководство все-таки выпустило его на защиту, и без лишнего шума был испечен кандидат исторических наук. «Почему так все получается, — думал Лукин, — сама собой вывелась порода людей, которые при любой власти впереди на белом коне!»
— Конечно, — продолжал тем временем академик, — у вас новый подход, вы изрядно поработали в архивах, но… — Тут Нергаль заговорщицки улыбнулся, в голосе его появились нотки доверительности. — История — наука прикладная, и нельзя ошибиться, когда и куда ее приложить. — Он довольно засмеялся, и Лукин вдруг испугался, что этот маленький, далеко не молодой человек сейчас подойдет и поощрительно, за понятливость, потреплет его отечески по щеке.