«Как хорошо, как хорошо! — пищат звонкие голоса. — Скоро у нас будут милые дети. Сколько забот, сколько веселья!»
Слушаю птиц, и почему-то грустно. День разгорается. Отблески солнца играют на соснах. На опушке мохового болота все еще токуют глухари. Зарядов много, но впервые за все годы не могу снять со стены ружье, пойти скрадывать петухов. Возвращаюсь в избушку. Сижу и слушаю свое сердце.
— Эй, сынок! — кричит Евлан, потягиваясь на лежанке. — Сегодня твой черед. Разведи-ка, давай, костер, чай пить будем.
Принимаюсь за работу. Все валится из рук. Я даже порезал палец ножом, чего никогда не бывало.
Завтракаем на земле, у порога домика. Старик весел. Я молчу. Меня, как птиц, потянуло на юг, к людским поселениям. Евлан перестал жевать, задумывается.
— Ты болен, сынок?
— Нет.
— Чего хочешь? Все у нас есть: сухари, свежее мясо, рыба. Наши ружья справны, собаки не потеряли чутья, не ослепли. Чего ты хочешь?
— Не знаю.
Евлан отодвигает чашку с мясом. Лицо его напряглось. Он смотрит мне в глаза.
— Ну, так Евлан знает.
Я повернулся к старику боком, стал разглядывать муравьев, ползавших по протоптанной поляне.
— Молчи, — говорю я. — Не надо об этом.
— Не могу молчать. Я старик, и слова мои справедливы. Я должен тебе помогать в черную минуту. Давай-ка песню затянем. — И он глухим, но еще сильным голосом поет:
Я подпеваю.
Старик взмахивает руками.
— Нажимай крепче, парень. Не сбивайся с ладу. Начали!
Песня напоминает деда Спиридона. Вижу его в кандалах, прикованного к тачке. Вот он умирает, тело укладывают в яму, хоронят вместе с цепями на ногах. В песне оживают рассказы Евлана про колесуху, про угрюмые сибирские остроги.
И захватывает песня сердце. Хочется петь еще и еще, чтобы заслушалась, заплакала тайга от человеческого горя.
— Добра песня, — говорит Евлан. — Мы ее, парень, на каторге певали. Совсем невмоготу станет, подопрет тоска лихая — хоть в петлю головой. А соберемся в круг, сыграем песню — вроде как дома побывали. Человек без песни, что рыба без воды, жить не может.
Мы перепели знакомые песни. И когда охрипли голоса и петь нечего, сидим до сумерек на скамейке. По ветру еле-еле доносится бормотанье тетеревов.
По земле низко стелются клочья тумана, окутывают сыростью пригорок. Погасла последняя узенькая, как щель, полоска над лесом. Не видно ни земли, ни деревьев, ни неба. Только в черной темноте над избушкой — крупные звезды.
Зажигаем костер. Евлан. вспоминает прошлую жизнь. Я слушаю, удивляюсь:
«Сколько вынес человек и сохранил свою душу, не озлобился!»
Этот день связал нас в тугой, неразрывный узел. Евлан водит меня по тайге, как хозяин, которому хорошо знакомы все уголки своих владений. Из берданки он, как и я, без промаху стреляет навскидку по любой дичи. Убив двух-трех птиц, вешает ружье на ремень.
— Шабаш!
Если я спорю, он сердится.
— Алчба пределов не знает, а ты, парень, воздержись, взнуздай себя. Надо и другим людям оставить.
То же говорил когда-то дед Спиридон.
И так радует это родство Евлана с дедом: одного потерял, другого нашел.
Купаюсь в роднике, обжигаю тело льдисто-прозрачной волной. Евлан посмеивается:
— Так ее, так! Шпарь хорошенько плоть. Вот баню к зиме оборудуем. Попариться тоже не худо.
Он по-детски любит землю, зверей, птиц, насекомых.
Кругом много ястребов и коршунов. По утрам они охотятся на рябчиков, тетеревов и белых куропаток. Потом, опьяневшие от еды, садятся на деревья. Не желая тратить зарядов, снимаю их стрелой из лука. Евлан говорит, что не стоит убивать хищников. Я не понимаю.