Выбрать главу

Филиппушка ворочается на неуютной своей постели, костерит про себя и бессонницу, и ослабевшую память, и пуще всего Колюхова. Даже не его, а нечто всевраждебное, огромное, в центре чего Колюхов не больше спички, не позволяющее ни забыться, ни помечтать.

Вообще Филиппушка не любил вспоминать — пустое это дело и горькое, а помечтать ему нравилось. Вот так лежишь себе, и вдруг ты уже не ты, а совсем другая личность: стоишь на трибуне, в новой тужурке, весь в ремнях, на одном боку шашка, на другом наган, красный флаг развевается над тобой, а внизу под трибуной колонны — плечи у всех сомкнуты, лиц не разобрать, шаг твердый, каждое твое слово подхватывается на «ура»... Или влетаешь в Сычовку на добром коне впереди эскадрона по дороге от хутора. Рвется из-под седла конь. Крыльями парит за плечами бурка. Бегут-разбегаются, что твои тараканы, враги. А Сычовка расцветает кумачом, нарядные бабы руками машут, смеются в радости, мужики стоят толпами, завидуют. Причем врагами Филиппушке виделись не киношные белогвардейцы, а конкретные сычовцы, на кого он был в обиде или от кого зависел как-нибудь, а завистники — вчерашние друзья. Каким соколом пролетел перед ними Филиппушка! С какой властной сдержанностью козырял им!— Вот где оно — счастье!..

Но такие расчудесные видения сегодня не приходили. Было только гнетуще тяжело, будто каждый час ночь придавливает тебя очередной мягкой каменюкой. Не до видений. И душа все пустела, все одиночела. И если кому-нибудь вздумалось вдруг объявиться здесь, Филиппушке наверняка сделалось бы еще хуже. Пусть уж как есть...

Наконец начало светать.

Филиппушка не то чтобы обрадовался этому, но понимал, что день томиться не позволит, любое заделье снимет гнет с души, по-хорошему утомит и поспать даст. Там, глядишь, все забудется и пойдет своим чередом.

Он поднялся с постели разбитым. Все тело налилось противной тяжестью. Голова болела.

Не зажигая света, он прошелся несколько раз по сумеречной избе, пугая шагами тишину в закутках. Остановился у окна и долго смотрел, как тает темнота в кустах подоконной сирени.

Ему было по-прежнему плохо. Мир, что освобождался от темноты и неподвижности, широко простирался от окон до самых дальних далей — чужой и неуютный. Все в нем казалось Филиппушке лишним и ненатуральным: и деревня, и дороги, и люди. Но надо было жить в нем, и жить долго на страх всяким колюховым.

Он заставил себя натянуть тужурку, надел картуз, смерил двумя пальцами высоту козырька надо лбом и туго подпоясался. Привычная одежда будто вернула уверенность и силу, теперь хоть куда хочешь. Великое дело одежка: оденься монахом — молиться захочется, солдат без мундира на смерть не пойдет, и хоть на кого дайся — добрая лапотина даже в болезни здоровья прибавит и решимости придаст.

На дворе было почти совсем светло. На небе меж рваными белыми облачками еще подслеповато мигали выцветшей позолотой редкие звезды. Мелкая кудрявая травка, птичья гречишка у крыльца влажно темнела зеленью, а бурьяновая дичь стояла сизая и тяжелая от обильной и крупной росы, верхушки ее склонились над стежкой с обеих сторон, скрывая остатки сумрака, и, как только Филиппушка ступил на стежку, разом намочили ему штаны на коленях и сапоги. Это заставило Филиппушку поежиться, но и освежило, взбодрило его. За сараюшкой, где утоптанная в чаще зелено-черной конопли площадка заменяла ему нужник, он постоял и огляделся. Деревья возле дома, деревья за огородами, близкие пшеничные поля — все чутко и неверно дремало. Ранний жаворонок, звеневший в еще сером небе, и призывно бивший где-то в пшенице перепел, птица редкая теперь, не могли расшевелить эту дрему.

Но вот в центре села дробно застучал пускач трактора, потом затарахтел и мотор, и разбуженное этим будильником село возвестило о себе довольным коровьим ревом и звонким близким голосом малолетних грибников:

— Минька-а! Мы по-ехали-ии!..

Где-то на другой улице прошла, пыля и сигналя, машина. Сычовка готовилась к своему самому важному дню — кипела уборка.

А, теперь чего и не убирать — поспешил отмахнуться от какой-то неясной тревоги, секундно вспыхнувшей в нем, Филиппушка — теперь уборочной и не видно. Одних комбайнов штук тридцать. За декаду под чистую обреют. Вот раньше это мучение было. Вспомнить страшно. Героически убирали. Серпы по снегу в ход шли. Хлебосдачу на дохлых конягах в район возили. На току бабы всю ночь веялки крутили, не вздремни, караульный!