А дома — что дома? — дома и вовсе ни хрена для помину не подыщешь, одни свары да слезливые драки — кому охота такое помнить? — слава богу, что ушло.
Нет, ерунда это — воспоминания. Врут люди про пеленки в последний час. Нету пеленок. Ничего нету. Да и с чего он взял этот «последний час»? Вон и трясти перестало, и не болит ничего. Голова мутится — так понятно: недосып, пройдет. И что рука онемела, тоже ерунда — иной раз так отлежишь ногу или руку, что она совсем нечувствительна, а тут все-таки гнется.
Немного успокоившись, Филиппушка прилег, вернее, просто осторожно свалился, как сидел, — не разгибаясь, продолжая нянчить руку, на комковатую, в розовых блеклых цветочках, подушку, подтянул на кровать ноги и притих, затаился. Перед открытыми глазами его мельтешили, петляли какие-то белые светящиеся точки, противные, будто живые, разраставшиеся в радужные мыльные пузыри и тут же исчезавшие, чтобы уступить место новым.
Несколько раз он засыпал, но как только сон сладким бессилием заволакивал сознание, на тело тут же наваливалось нечто тяжелое, бесформенное и начинало душить, вдавливать Филиппушку в неуютную, вроде даже как липкую постель, и он со стоном просыпался.
Такой сон измытывает хуже любой работы, и Филиппушка изнемог вконец. Сколько промаялся так, он не знал, но когда поднялся, солнца в комнате уже не было, значит, дело к вечеру. Изба поставлена так, что солнце не покидало ее с восхода до заката, перебираясь из одной клетушки в другую, и Филиппушка знал, что сейчас оно вовсю калит пыльные половицы в застенке, куда он заглядывал редко с тех пор, как выгнал квартирантку, и можно пойти туда и погреться, только зачем, если лучше сразу на улицу. На улице — не в избе!
Вот только отойти бы маленько. Не годится показываться на люди мокрой курицей. Люди всегда охотнее думают о человеке плохое, чем доброе, им только повод дай!
Как же это ты расписался, кавалерист? — спросил себя Филиппушка с тихой усмешкой. — Нет, так не пойдет. Держись! Не имеешь ты права на такое...
Он через силу встал на нетвердые ноги, выпрямился, хотел привычно обеими руками подкрутить усы, но левая рука по-прежнему не слушалась, и он только провел пальцами правой по сухим и жестким губам. Он прошел до печки, снял с плиты еще теплый котелок с ухой, попил через край, с запозданием, нарочно, чтобы поднять настроение, громко крякнул, хотя никакого удовлетворения не ощутил, и постарался как можно тверже пройтись по половицам из конца в конец.
Ах, как неладно все! Одиночество сейчас вовсе ни к чему. Хорошо бы какая старуха была, или девки крутились здесь, могли бы больному отцу хоть воды подать. Никого нету.
Вдруг вспомнилось, как покойная Настя, прижимая к себе голодных детей, с тихим презрением отчитывала его за то, что он потихоньку стал варить себе еду в отдельной черепушке и не делился ни с кем:
— Какой же ты отец? И не отец ты совсем, а так, бычок божий. Где это видано — детям не дать? С какими глазами ты помирать собираешься? За все расплатишься, за все...
— Тьфу! — сплюнул с досады Филиппушка. — Довспоминался! Боец должен только вперед смотреть. Оглянулся — в дезертиры метит! Вот так. Нам в дезертиры нельзя! Держись и никакой слабости!
Он насильным мечтанием снова превратил себя в отважного конника, почувствовал, как заныла поясница от тяжести нагана и шашки, и пощупал рукой на боку, будто оружие и впрямь было на нем. Хватит киснуть. Пора!
Он снял с гвоздя картуз, пришлепнул им на столе кружок мух и пошел подышать предвечерним воздухом.
За воротами он оглянул победным взором пустую дорогу и пустую улицу, отошел немного от избы, почувствовал, что теряет силы, но не сломался, не поник, дошел до прясла, оперся на него спиной, с трудом поднял и положил на жердь левую руку, правой придержал во рту трубку и застыл так надолго, будто памятник самому себе.
— Нет, нас не возьмешь, — твердил он, — мы еще покажем...
Скорей всего эти слова относились к селу, что, открываясь Филиппушкиной улицей, разрасталось вширь и вглубь, горбатилось избами, звенело голосами и сигналами машин, кукарекало, мычало, захлебывалось лаем одинокого цепного пса, лязгало чем-то железным — то есть жило суетливой, чуждой ему жизнью.