Выбрать главу

Приятно было вспомнить, как раньше работали! Другой и всех улик-то против себя не знает, их еще и собрать-то всех не успели достаточно, а посидит сутки в камере и сам уже просится, нервишки не выдерживают: допросите скорей. Сам еще недостающие улики против себя подскажет, все выложит. Только умей разматывать. Потому что знал: раз взяли, значит, теперь уж крышка. Такой авторитет имели. Лишь о снисхождении просит.

«А сейчас, — со смехом качал головой Яхонтов, — посюсюкает с таким подонком какой-нибудь Ковалев, двадцать раз его товарищем назовет, ручку ему пожмет вежливо, о своем доверии да уважении расскажет… А тот и рад! Шлешь потом повестку за повесткой — он и в ус не дует. И ведь на свою же голову, дураки, делают! Тому же Ковалеву приходится потом за ним бегать, уговаривать, под ручки его на допрос вести. А на допросе рассядется, как дома, и выламывается: «А почему не говорите мне «вы»? А я сегодня плохо себя чувствую и отвечать не буду! А что вы голос повышаете? А ну дайте проверить, что там у вас понаписано…» И уговариваешь такого прохиндея, Христом богом просишь ответить на вопросы, «вы» ему говоришь вежливенько, когда по нему давно лагерь плачет, разводишь с ним демократию, в кошки-мышки играешь…

И ведь, дурни, не понимают — как будто следователю не все равно! С него раскрываемость не спрашивают, он лицо независимое, по крайней мере формально. Это дело его совести, прекратить или не прекратить дело. Это с них, с оперативников, в первую голову шкуру спускают за низкую раскрываемость. Сами себе яму роют. А нам, следователям, что — демократия? Пожалуйста! Но просто неинтересно работать впустую. И только…»

Конечно, просто, по-человечески, Яхонтову было жалко того же Ковалева. Запутался он со своей этой дурацкой профилактикой и жалостливостью этой своей до того, что сам уже вызывает к себе жалость. Но разве не такие, как Ковалев, неуемные и бесхарактерные упрямцы, довели милицию до того, что на нее теперь плюют все, кому не лень, и ее теперь в грош никто не ставит?! А себя загнали в тупик, да такой, что уж и самим дышать нечем. Тыркаются, как телки, без прав, без полномочий… Голоса не могут повысить на преступника!.. Ковалев, так тот уж совсем переселился в отделение, скоро там себе и койку поставит. Небритый, щеки ввалились, еле на ногах держится… Глупый идеалист! И еще не сдается, еще воюет, все еще хочет всем что-то доказать. Собственная жена готова уже отказаться…

«Развалят все, прогорят, вылетят, — зло подумал Яхонтов. — А спасать положение, а вывозить-то придется нам. На наши плечи…»

Яхонтов вспомнил, как вчера вечером ему позвонила Надежда Григорьевна, опять расспрашивала осторожно, как дела у ее мужа, а сама… «Умная женщина! Она не обольщается, понимает, чем все это кончится. И благородная — другая бы давно махнула рукой и отступилась. И любит! За что? Удивительно! Все еще верит, надеется, что муж образумится. Вечером наверняка отведет от гостей и будет деликатно просить подействовать на мужа, повлиять, помочь. Только потому, наверно, и решилась пригласить, знает же, что Ковалев терпеть меня не может. А разве образумишь, если человек не хочет ни слушать, ни понимать своего истинного положения и лезет напролом? Майор-культуртрегер во стане уголовников! Картинка! Но я стою на реальной почве. Получить бы только опергруппу в свои руки… Я быстро положу конец разброду и приведу всех в чувство. У меня оперативники помудрствуют и пофилософствуют! Я не Скорняков. Сто не сто, а девяносто восемь процентов дам. Верных. У меня через месяц преступники будут обегать отделение за три квартала. Я их отучу появляться на моей территории. Оперативники у нас терпимые, работать могут, только болтать много стали. Но ничего — будут у меня бегать по восемь часов минута в минуту, рысью, аллюр три креста! Закон есть закон, и — марш домой. И никакой травли времени в разговорах после работы, никаких сверхурочных бдений. И ведь сами же, черти, почувствуют облегчение, скажут потам спасибо. Вот только Ковалев… Ковалев!.. Ну, да с ним почти кончено. Выдохся.