«За что же я ее так!.. Как мог? Ведь должен был… Я хотел. Ведь я собирался туда, к ним… Она так любит этот день. Как же я мог заснуть?..»
Он встал, погасил лампу и осторожно поднял Надежду Григорьевну на руки.
— Обидел я тебя, девочка. Знаю…
Он мягко опустил ее на кровать и тихо укрыл. Она почувствовала облегчение, глубоко вздохнула, сладко чмокнула губами и перевернулась на другой бок, подложив под щеку ладошку.
Ковалев тихо пошел к окну закрыть плотнее шторы и вздрогнул: упала со стола и впилась пером в пол ручка. Он замер, испуганно оглянулся на жену, поднял ручку, подошел к столу, наклонился и увидел письмо.
«Милая мамочка! — пробежал он глазами. — Двадцать лет несла я… этот крест… Всю жизнь я защищала перед тобой этого… человека… Лучше поздно, чем никогда…»
Письмо было длинное, на нескольких листах. Дальше он не читал.
— Та-ак! — сказал он громко и выпрямился. — Значит, я — крест! Та-ак!
Ковалев завел свои часы, постоял, потом подошел к жене, долго, внимательно смотрел на нее, на ее гладкую полную шею, на ее загорелые округлые плечи. В ее красивой, крепкой полноте было что-то самодовольное, требовательное, неприятное.
— Вот как оно бывает… Что ж, ладно.
Ковалев вышел в переднюю, снял с вешалки плащ, кепку. В столовой обул новые хромовые сапоги, завернул в газету сапоги дворника и вышел из квартиры. На улице закурил и быстро, не оглядываясь, зашагал прочь.
23
Было холодное хмурое утро. Унылая серая пелена затянула небо, и оно походило на ровный сухой асфальт. Нигде не виднелось никакого просвета. Здания казались блеклыми, и вся жизнь тоже казалась серой, холодной, как небо.
Зажав сверток под мышкой, Ковалев шагал из одной улицы в другую. Он уходил все дальше от дома, шел, недобро поглядывая по сторонам, пока ему не стало жарко. Он вышел к скверу с большим фонтаном, сел на скамейку и расстегнул воротник кителя.
«Ничего, — убеждал он себя. — Мы двужильные. Переживем и это. Авось в петлю не полезем». Он передохнул, вспомнил вдруг тещу, важную провинциальную учительницу, и стукнул себя кулаком по колену: «Барыня… Чуть что — «мы, педагоги». Два деятеля просвещения… Перед ней, видите ли, меня защищала. Ишь благодетельница! А мне плевать! Я, может, тоже занимаюсь педагогикой, да еще посерьезней вашей! Я не одну сотню людей к правильной жизни вернул. Или это, по-вашему, легче преподавания какой-нибудь ботаники?!»
Из боковой аллеи, похрустывая желтыми опавшими листьями, неторопливо вышел молоденький милиционер. Яркий солнечный лучик, словно специально прорвав серую пелену, сверкнул на кокарде, осветил свежее мальчишеское лицо, заиграл на пуговицах, пряжках портупеи. Милиционер посмотрел на Ковалева, заметил под распахнутым плащом синий китель, заулыбался и козырнул приветливо, как хорошему знакомому. Трудно было не улыбнуться в ответ. «Как в театре, — подумал Ковалев. — Должно быть, новенький. И, наверно, влюбленный. — И вдруг стало больно. — У этого все еще впереди. А я уже старый гриб. Старый… Сверстники мои детей женят. Снова не начнешь. Значит, один. Работа, только работа…»
Милиционер исчез. Откуда-то сбоку еще слышалось похрустывание да осталось ощущение щемящей грусти. Вспомнилось, что сегодня ему незачем идти в отделение, если бы не обещал Тамаре, у него отгул. Все наверняка даже удивятся, когда он придет.
«Очень хорошо. По крайней мере, если пристанут, скажу, что только ради нее. А там… Ну да дело найдется. До вечера прокручусь. А вечером в крайнем случае переночую у Хабибулина».
Ковалев шел неторопливо. Погода разгуливалась. Расплывались остатки туч и бежали с неба. Кончился тот тихий час, когда одни только пробуждались, другие пили чай, но город казался пустым. Автобусы, поблескивая стеклами, неслись наперегонки с троллейбусами, их обгоняли грузовики, легковые плотными толпами замирали у перекрестков, пропускали своих собратьев, дружно срывались с места и мчались дальше. А над всем этим вставало солнце, разгоралось, подымалось все выше, золотило крыши домов, заглядывало в окна, сверкало на стеклах и заливало город теплом и светом. Все больше и больше прохожих встречалось на улицах.