Миша неуверенно посмотрел на руку, удивился.
— Вы идите. Опоздаете. Товарищей своих подведете, — и вздохнул, пожать руку так и не решился, поднял голову.
Лицо Виктора Аркадьевича опять показалось ему простым, растерянным, как на диване, когда Миша гладил ему пиджак, а он покорно сидел в трусиках и молчал.
— Да-да, подведу, — машинально повторил Виктор Аркадьевич, и рука его без перчатки опустилась, повисла.
«Ну, уйду… А потом? И эта нелепая опека… Я больше никогда не смогу сюда прийти… Нет, нет, это не должно, не может произойти… Нет, нет!»
Миша смотрел на высокого, всегда такого гордого человека, который сейчас странно топтался в прихожей, и если бы не шляпа, не галстук «бабочкой», он был бы совсем такой же простой и понятный, как на диване. Миша неожиданно заволновался, зачем-то зажег в прихожей свет, хотя был день, потом неуверенно спросил:
— Вы в Дом звукозаписи?
— Звукозаписи, — не сразу ответил Виктор Аркадьевич, думая о своем.
«Нет, этого не должно… Она никогда не простит мне этого. И он… И потом вообще… Черт знает что! Что же делать? Что же делать?..»
— Это где на пленку записывают, а потом в эфир?
Виктор Аркадьевич понимал — сейчас, именно сейчас надо было что-то решить, предпринять. И окончательное!
— Что? Это ты о чем? — с трудом сосредоточиваясь, Виктор Аркадьевич свел брови.
— Я… о пленке. Она такая же, как в кино? Прозрачная?
Миша увидел лицо Виктора Аркадьевича, сжался, испуганно втянул голову в плечи, как будто сейчас сверху его больно стукнут, — ему показалось, Виктор Аркадьевич ответит сейчас так, что он уже никогда не подойдет к этому человеку, не поверит ему.
Наморщив лоб, Виктор Аркадьевич смотрел мимо мальчика и думал о своем. Что он мог сделать? Это был не его сын. Он принадлежал Соне. Вот если бы ему — о, тогда бы он знал, как выполнить долг и поставить Соню на место. Не робкими увещеваниями… А тут — как нарыв на чужой руке, к которому не дают притронуться. Того и гляди закричат, отдернут руку и, отдергивая, хуже разбередят…
Виктор Аркадьевич раздраженно поправил шляпу.
— Она не прозрачная. Она на ацетатной основе и покрыта ферромагнитным порошком. Понятно?
— Понятно.
Миша странно, совсем не по-детски, как бы издали, взглянул на Виктора Аркадьевича и быстро пошел в комнату.
«Совсем, как Соня», — удивленно подумал Виктор Аркадьевич и недоуменно посмотрел ему вслед. Потом спохватился и растерялся — как же это у него так грубо, неловко получилось? Он нахмурился, постоял и вошел в комнату за ним.
Мальчик полулежал на диване, обняв валик. Поза его была не злой, не обиженной, а какой-то другой — точно человек что-то потерял невозвратимое и теперь ему одиноко, неуютно, холодно. Не хочется думать, не хочется видеть чужих, будничных лиц. Не хочется ничего…
Это было так знакомо Виктору Аркадьевичу. Он смотрел на стриженый затылок Миши, худой, тоненький, слабый, совсем мальчишеский, на узкие, немного сутулые, еще не развитые плечи, обтянутые серой форменной курточкой, на вылезшие из рукавов запястья рук.
«А мундирчик-то становится маловат. Растет! — подумал Виктор Аркадьевич и подошел ближе. От звука его шагов затылок мальчика вздрогнул, пальцы тихонько взялись за валик и под курточкой стали заметны острые углы лопаток. Мальчик замер, ждал.
Виктор Аркадьевич подошел совсем близко. Нет, он заволновался не потому, что вспомнил свое детство, вечно не по росту короткие рубашку и штаны. Его полуголодное детство было слишком далеким, и с тех пор он достаточно научился сдерживать себя во всем за долгую жизнь — и в порывах и в воспоминаниях. Просто он сейчас до боли, до холода в кончиках пальцев почувствовал, какую длинную, бесцветную, пустую жизнь прожил, не согретый никем, не согрев никого. И понял, если он сейчас не скажет ничего, не сбросит с себя многолетней брони сдержанности перед этим мальчуганом, не раскроет души, не впустит ребенка туда, повернется и уйдет, уйдет от этого, в сущности, единственно близкого и неожиданно понятного существа в нелепой и тесной курточке-мундире, от этой еще совсем слабой, худенькой, но уже так больно чувствующей жизни, неосторожно и неумело потянувшейся к нему с вопросом, он убьет в себе человека. И потом никакие восторги Софьи Ивановны, никакие преходящие успехи на сцене, никакие самые громкие хлопки в зале не разбудят в нем жизни, не взволнуют и не обрадуют глубоко. Пройдет месяц, два, пусть год, все опять уляжется и станет привычным, он по-прежнему будет рассудочен и вежлив, будет ходить, раскрывать на сцене рот, петь, делать театральные жесты, кланяться, в нужное время улыбаться публике. Не будет Сони — найдется другая экзальтированная дамочка, станет ходить за ним, в точности как она, говорить те же приятные слова, он привыкнет к ней и ее словам, как привык к Соне… Но прежнего Виктора Аркадьевича, живого Виктора Аркадьевича не будет никогда. Останется выхолощенная музыкальная машинка, заводной механический певец.