— Паровое-то кончилось, — встретили Марию угрюмые голоса.
— Почему кончилось? Немного, но должно топиться, — сказала Мария и приложила ладонь к трубе.
Труба была холодна.
— Сейчас проверю, почему Ерофеич не топит.
Она с невольной брезгливостью оглядела комнату.
Старуха Семёнова лежала на постели в валенках и шубе, из-под платка выбивались нечёсаные волосы. На подоконнике стояли грязные кастрюли. Пол не мели дня три.
— Убирать надо, — строго сказала Мария, указывая на мусор. — Что же вы, гражданочки?
— Силы нету…
— Распускаться не надо, — бросила Мария и, взяв веник, стала подметать. — Неужели самим не приятнее в чистоте жить?
— Какая жизнь! — отозвалась одна из женщин. — Погляди, мой-то на работу уже не пошёл. Лежит.
Рабочий Семёнов, один из лучших каменщиков Сизова, лежал под тулупом и курил, глядя мимо Марии злыми глазами.
— Что же ты, Семёныч? — испуганно спросила Мария, наклоняясь к нему. — Или заболел?
— Заболеешь, — сказал Семёнов и швырнул окурок в угол. — Хлеба-то опять сбавили.
— Как сбавили? Что ты говоришь?
— Так и сбавили. Поди в булочную, почитай.
Мария знала, что есть в городе люди, распространяющие злые слухи. Но то были враги. А Семёнова Мария знала ещё до войны как хорошего работника и славного человека. «Поди почитай». Может ли быть, что и без того нищенская норма снова снижена? Ведь уже после праздника, тринадцатого ноября, было снижение до 300 граммов рабочим и до 150 граммов всем остальным..
— Сколько же теперь, Семёныч? — спросила она робко и представила себе, как Мироша возвращается из булочной с маленьким ломтем, который надо будет делить на ещё меньшие, ничтожные дольки…
— А такая чудная норма, что мне сто двадцать пять граммов, а мужику моему двести пятьдесят, — закричала жена Семёнова. — И бабке сто двадцать пять, и ребёнку сто двадцать пять… Живи, как хочешь!
Мария механически сосчитала в уме: значит, на меня, на маму и на Андрюшу 375 граммов в день, 375 граммов на всех… Надо было отвлечься от своих расчётов и страхов. Надо было немедленно сказать что-то такое, что успокоило бы и приободрило всех этих мужчин, женщин и детей, вопросительно смотревших на неё. Ведь для них она была представителем власти, обязанным всё понимать и всё объяснять.
Но что сказать успокоительного, когда впереди — голод, самый настоящий голод, да ещё зимою!
— Плохо, — сказала она, присаживаясь. И повторила вслух: — Значит, на мою семью, на всех троих — триста семьдесят пять граммов…
Она сказала это не для себя, для них. И женщины откликнулись сочувственно:
— И у тебя, и у мамы твоей служащие карточки? Да, плохо!
— А сынишка-то, поди, больше взрослого ест!
— Ребёнку разве откажешь!
И тогда Мария сказала:
— Это голод, товарищи. Голод. И пока блокада держится, пока немцы нас душат, не может быть иначе. А они нарочно окружили нас и бомбят Ладогу, чтобы даже по озеру не могли мы получить хлеба. Они того и хотят, чтобы мы руки опустили, головы повесили, слегли на койки и перестали работать, перестали сопротивляться. Им же только этого и надо. Перестанем мы снаряды делать — им воевать легче. Перестанем оборонительные строить — им дорога открыта. Ляжем мы — они нас голыми руками возьмут.
Семёнов крякнул и приподнялся. Лицо его дышало злостью и досадой.
— Намекаешь? Устыдить хочешь?
— Хочу, — зажмурившись, выкрикнула Мария. — Хочу, Семёныч, потому что выхода у нас другого нет, только одно нам осталось: не сдаваться.
— А если человек больной?
— Какая это болезнь, Семёныч, раз лежишь да куришь? Когда болен, от табаку тошно. Не больной ты, а голодный. Но что же ты будешь делать через две недели, посидев на новой норме, если ты уже сегодня слёг?
Жена Семёнова потянула Марию за рукав:
— Не надрывай ты ему душу. Он встанет. Лучше скажи Иван Ивановичу, чтоб зашёл. Они с моим мужиком дружат.