Дети перешли в игральную комнату, и Кочаряну разрешили войти. У него перехватило дыхание, когда он вошёл в комнату, полную маленьких детей, и несколько детских голосков восторженно крикнули:
— Папа!
Какие-то худенькие, бледные мальчики и девочки бросились к нему и остановились в нескольких шагах, внимательно вглядываясь в незнакомого военного. Они все, должно быть, уже не помнили, как выглядят их папы, но знали твёрдо, что папа вот такой в военном… Стасика он не узнал — в незнакомом вязаном костюмчике с нагрудником, по-новому подстриженный, он медленно подходил, вцепившись в руку тёти Лёли. Он был бледнее и худее, чем показался ночью, но младенческая пухлость и жизнерадостность остались.
Как и большинство детей, окружавших его, Стасик уже не помнил дома, не помнил семьи, и мир для него был ограничен Домом малюток, его нянями и воспитательницами, его садом и воротами на улицу, куда не пускают. Но другие дети закричали «папа», — о том, что придёт папа, ещё в постели узнал он от тёти Лели, и он шёл к нему, как к неизбежному, слегка пугающему и всё же, наверно, хорошему, потому что слово «папа» произносилось всеми особым, торжественным и радостным тоном.
Кочарян подхватил его, прижал к себе и выбежал с ним из комнаты, чтобы не заплакать при всех. Но мальчик вдруг сам заплакал, и Лёля догнала их и шепнула:
— Дайте ему сахару…
Они сидели в пустой спальне, Кочарян держал сына на коленях и молчал, а сын разглядывал исподтишка непонятного человека, называемого папой, сосал сахар и тоже молчал. Вдруг какая-то тень прошла по его младенческому лицу, он прижался к гимнастёрке отца и отчётливо сказал:
— Мама!
И тогда Кочарян, обезумев от горя, начал целовать его, прижимая к себе, и говорить ему, что кончится война и они будут жить вместе, и будет много сахару и конфет, и они поедут в Армению, где растут большие персики, большие яблоки, большие груши, сок так и брызнет под зубами, и небо там синее, и погода тёплая, и Стасику будет очень хорошо… Стасик не понимал и половины слов, но слушал обещающий ласковый голос и что-то вспоминал, что-то в нём оживало и радовалось… А когда отец замолк, он — доверчиво и уже совсем освоившись — стал рассматривать и дёргать ремень, пуговицы, петлицы, и в глазах его светилось мальчишеское извечное любопытство ко всему военному.
Настало время уходить. Кочарян снёс мальчика в игральную комнату, и ребята снова сгрудились вокруг него и Стасика, молча и завистливо наблюдая. Кочарян долго помнил именно эти завистливые, строгие детские взгляды. Шагая по бесконечной белой дороге к центру города, мимо изнурённых людей, мимо развалин и молчаливых, заиндевевших домов, он впервые подумал, что кусочек детской жизни, которую обошла смерть, это тоже страдающий и воюющий Ленинград, взывающий о возмездии.
И ему стало по-новому, до конца ясно, что он будет делать на фронте. Всё, чем дышала страна, что страстно повторяли его товарищи и политруки на беседах, и газеты, что говорил он сам себе, борясь со смертью на госпитальной койке, всё, о чём без слов кричали ему вчера и сегодня улицы и люди Ленинграда — всё это сейчас пронзило его сознание и потрясло его. И тогда из глубины души, воспринявшей с колыбели горячие чувства своего народа, из-под напластований культуры, знаний и выработанных понятий поднялось, будто из глубины веков, старинное, смертельно-страстное чувство родовой мести — ни один враг не должен остаться жив, ни один не будет прощён… И, ещё не получив боевого оружия, Кочарян стискивал пальцы, будто винтовка привычно легла между ними.
8
После утомительного, беспокойного дня Люба мечтала сразу лечь спать за ширмою в кабинете мужа, где они оба теперь жили, но ещё за дверью услыхала голос Левитина и секретаря райкома Пегова. Мигающий свет керосиновой лампы освещал постаревшее, озабоченное лицо Владимира Ивановича и худое с тёмными впадинами на щеках, нервное лицо Левитина. Пегов сидел в глубине комнаты в кресле, загораживаясь от света газетным листом — от переутомления у него болели глаза.
— А чаю без меня выпить и не догадались, — сказала Люба огорчённо, подбрасывая дров в печурку и ставя чайник на огонь. — Тоже директор! Никакого гостеприимства!
— Мы тебя ждали, Соловушко, — Владимир Иванович подошёл к ней и с жалостью погладил её по худенькой спине с выпирающими лопатками. — Устала?
— Устала, — призналась Люба и присела у печки, прикрыв глаза. — Начали разбирать на дрова разбомблённый склад. Одну доску трое человек отдирают и отодрать не могут… — Она открыла глаза и быстро, насмешливо улыбнулась: — Лиза Кружкова говорит: «очень крепкие гвозди». А причём тут гвозди? Люди стали слабые, а гвозди как гвозди…