— Ты хочешь сказать: победе всех настоящих передовиков…
— Согласен с вашей редакторской поправкой. Вы не знаете, где сейчас Сашка? На работе или дома?
— Сталь варит. Собираюсь его проведать.
— Так, может, вместе проведаем, а?
Мы сели в «Жигули». Поехали в главный мартен. Оставили машину в тени гигантской дымоходной трубы, поднялись по железной лестнице. Петя бросился на первую печь, обнимался с Сашей Людниковым, Славой Прохоровым, Степаном Железняком, размахивал «Комсомолкой». Подхожу к ребятам. Они, щедрые, и меня приветствуют.
— Как дела, Саша? — спрашиваю я.
— Прекрасно. Лучше не бывает.
— Когда сталь выдашь?
— К концу смены, если все будет в порядке.
— Я хочу посмотреть на твою победную плавку. Можно?
— Пожалуйста! Только долго ждать. Два часа.
— Всего два часа? По сравнению с вечностью — ничто.
У каждого из нас есть сокровенная молитва. Моя мать, провожая отца на работу, крестила его и говорила:
— Господи боже мой, сохрани и помилуй нашего кормильца от доменного огня!
Мой дед в лучшую, богатырскую пору своей жизни, перепоясывая себя, одетого в шахтерское рванье, широким ремнем из бычьей кожи-сырца, ухмылялся в рыжую бороду:
— Ну, бог Саваоф, добром прошу тебя: благослови Никанора Голоту счастливо вкалывать уголек от зари до зари. И сердце господина штейгера ублажи, шоб вин не скостил ни за шо ни про шо мою добычу. И шоб кровля над башкой була як железяка. И шоб я не застудыв на сквозняковой струе поясницу. И шоб братья забойщики не завидовали моей силе!..
Помолится, посмеется и спешит с обушком за поясом, в чунях в шахту. В темноте уходил. В темноте приходил.
Бабушка, как только он уходил, опускалась перед божницей на колени и слезным голосом умоляла:
— Господи, прости богохульника! Сам не знае, шо меле…
В худшую свою пору, когда уже все силы отдал хозяину, больной, тронутый умом, дед молился так:
— Эй, ты, дармоед всесвятный! Спускайся на землю, выпей со мной. Брезгуешь? Ну и дурак! Знаешь, кто я? Че-ло-век! А ты кто? Никто. Бред сивой кобылы. Мыльный пузырь…
Моя сестра Варька и я в детстве часто бывали голодными. Глядя на закопченные иконы и неумело крестясь, шептали:
— Добрый боженька, пошли нам краюху хлеба. И еще, если не жалко, чего-нибудь — цибулю, холодец, требуху, шматок сальца.
Потеряв деда, бабку, отца, мать, брата и сестру, став беспризорником, приспосабливаясь к обстоятельствам, я так молился в начале дня:
— Господи, спаси и помилуй раба твоего Саньку Голоту! Сделай так, чтобы милицейская облава не накрыла меня, не запихнула в кутузку, чтоб самосудчики мужики не отбили сапогами нутро, чтоб я вдоволь наелся, чтоб дожил до вечера, а потом и дальше…
В коммуне для бывших беспризорников ее руководитель, которого мы все звали Антонычем, научил меня и таких, как я, молиться по-иному. Во время завтрака, подняв кружку с молоком или чаем, обращаясь к пацанам, сидящим за длинными столами, он говорил:
— Помолимся, коммунары.
Ему хором, в триста глоток, отвечали:
— Помолимся!
— «Действуй, пока еще день, — начинал Антоныч, — придет ночь, и никто уже не сможет работать. Всякий истинный труд священен. Он пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, все прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое проявление мученичества, вплоть до той «агонии кровавого пота», которую все люди прозвали божественной…»
После этих слов Антоныч обычно умолкал. Продолжал «молитву» кто-нибудь из коммунаров. Самый памятливый. Голосистый. Среди таких бывал и я. Говорил стоя, вскинув голову:
— «Если это не культ, то к черту всякий культ. Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным, оно как благодарная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему сыну щит, сказала: «Со щитом или на щите!» Не жалуйся, спартанцы тоже не жаловались…»
Когда я был мальчишкой, я думал, что эту «молитву» сочинил мой воспитатель Антоныч. Много лет спустя я узнал, что он просто читал отрывок из сочинения Томаса Карлейля «Прошлое и настоящее». Энгельс в знаменитой своей работе «Положение в Англии» цитирует любимого им Карлейля целыми страницами. Книга Карлейля, писал Энгельс, говоря о современной ему Англии, «является единственной, которая затрагивает человеческие струны, изображает человеческие отношения и носит на себе отпечаток человеческого образа мыслей…»